Проклятие Индигирки - Игорь Ковлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Когда воображение поражено, рассудок уступает место вере. – Перелыгин поморщился от тяжести в голове. – За престиж страны рисковали.
– Дипломатия – дело не шумное, – разминая сигарету, заметил Лебедев. – Мы им показали, они нам не поверили, и все всё поняли.
– Второй фронт открыли, ленд-лиз остался, значит, был толк, – выглянул из-под очков близорукими глазами Савичев.
В тот день Перелыгин остался с Лебедевым, улетавшим на следующее утро. У них была одна раскладушка, но Лебедев равнодушно отмахнулся: «Как-нибудь перекантуемся». Они опять ели пельмени, и Лебедев рассказывал, как после развода и новой женитьбы шеф уговорил его бывшую жену написать заявление, которым потом шантажировал. Дорога в газету ему была закрыта. В тот вечер он казался Перелыгину жалким и потерянным, хотя старательно скрывал, что у него на душе.
Совсем поздно, когда вокруг лампочки на длинном проводе без абажура слоился синеватый дым от выкуренных сигарет, а февральская ночь налетала глухими порывами ветра на тройные оконные стекла, Лебедев заварил крепкий чай и завел беседу, отбросив обычный ироничный тон.
– Как-то я встречался с Ломако и понял, кто поддерживает старательство. – Лебедев постучал костяшками пальцев по столу. – Он говорил, что слишком много повисает на госспособе нахлебников, но в сердцах у него прорвалось главное: артель – верная отдача затрат при их минимальности. – Лебедев растянул в улыбке тонкие губы. – Правда, Петр Фаддеевич не упомянул, что золото принадлежит не его министерству и не ему решать, в каких условиях жить горнякам.
– Мой друг, – Перелыгин поймал себя на том, что по-прежнему называет Градова другом, – большой грешник, председателем лет двадцать, любимчик Ломако. Он в свою артель будто в игру играет. «Ты, – говорит он мне, – болтовню про силу артели не слушай. Она сдохнет, оторви ее от государственной груди полностью, поставь под контроль, чтоб не колхоз-шалман городили с отхожим промыслом, а отрабатывали территории да не бегали, как тараканы, по богатым жилкам».
– На самом верху идет жесткая борьба за артель и против. – Лебедев закурил новую сигарету, дым уже разъедал глаза, и Перелыгин приоткрыл форточку, в которую ворвались клубы морозного воздуха. – Клешнин – ее жертва, понадеялся на Ломако, но тот ушел на пенсию. Ты все понял? – Лебедев, поежившись, хлопнул по столу ладонью, подавая сигнал. – Пошли-ка спать, завтра лететь, а гулять две ночи подряд уже тяжеловато.
Они улеглись на раскладушке под волчьим полушубком, тесно прижавшись друг к другу. Когда на одном боку лежать становилось невмоготу, будто связанные солдатики, переворачивались на другой, и кто-то утыкался носом в затылок лежащему впереди.
Утром они заехали к Клешнину и двинулись в аэропорт. Пологие сопки вокруг казались Перелыгину унылыми и чужими. В аэропорту наступили минуты пустых дежурных слов, когда пора просто уходить. Обнимая на прощание Перелыгина, Лебедев шепнул:
– Не переезжай. Здесь тебе делать нечего.
Незаметно пролетел февраль. Перелыгин по-прежнему жил у Савичева. Уходил по делам, забредал в свою квартиру поработать, иногда оставался ночевать. Наутро доставал из-за окна мешок, варил пельмени, пил чай, работал и шел к Савичеву.
Иногда заходил Лавренюк. Он поседел, немного успокоился, но после отъезда Клешнина тоже засобирался.
«Возвращаюсь, – сказал он. – От себя нигде не скроешься, а жизнь устраивать надо».
Где-то в середине марта Перелыгин застал Савичева, ладившего оленьи шкуры на окна.
– Помогай. – Савичев протянул ему молоток. – Пурга идет.
Они закрыли шкурами окна, кроме кухонного.
– Оттуда не дует, – объяснил Савичев.
Вечером внезапно все зашуршало, заскрипело, загудело, будто включился вентилятор невероятной мощи, при этом ночь оставалась ясной, лунной, по небу, усыпанному неподвижными звездами, лишь изредка с безумной скоростью проносились клочья облаков.
Сидели на кухне, пили кофе. На конфорке электрической плиты стоял противень с песком, в джезве дозревал кофе по-турецки. Савичев научился варить его еще в школе, надеясь поразить воображение Надежды, и неустанно совершенствовался. Никто не мог сказать, каким образом, но кофе получался хорошим.
Со стороны, «откуда не дует», вскользь проносился ветер, шелестя по стеклу снежной пылью. Выйдешь на улицу в пальто, она вбивается в ткань, будто палкой; повесишь пальто на вешалку, и через десять минут – хоть выжимай. Против ветра шли, еле передвигая ноги, ложась на него без риска упасть – дуло с неизменной силой, готовой сдвинуть дома. Зато идущие по ветру почти бежали, смешно подбрасывая вверх колени.
Стол освещал низкий красный светильник, по кухне плавал шоколадный аромат арабики, из магнитофона тихонько пел Окуджава. Было здорово. Перелыгин распечатал пачку «Мальборо».
– Где ты их берешь? – Савичев достал сигарету, понюхал.
– К нам ящик завезли, а магазины не берут, вот мне весь и презентовали.
– Пижон, – вздохнул Савичев. – И дети твои будут пижонами.
– Каюсь. – Перелыгин покорно склонил голову. – Не могу отказать себе в маленьких радостях. – Ему было хорошо, спокойная расслабленность сама собой вызывала в памяти картинки прошлого. Десять лет назад они рисовали отметки на карте. Он улыбнулся про себя – как давно это было. – Тебе не приходила мысль, что мы избежали большой опасности. – Перелыгин тепло посмотрел на Савичева. – Мне становится не по себе, стоит подумать, что можно было никогда сюда не добраться. – Он помолчал, хмыкнул. – Не забреди мы тогда в гадюшник…
– Прошлым летом в отпуске с Пашкиным на рыбалку смотались, сплавились по нашим местам. – Савичев незряче глядел мимо Перелыгина куда-то в угол кухни. – Встали на ночлег. Костер, уха, бутылочка, словом, как положено, и, знаешь, о чем он начал вспоминать? – Савичев перевел взгляд на Егора. – Да, о том самом гадюшнике. Так мне его жалко стало.
Перелыгин думал, как однажды они залетели на тихое озеро, спрятанное среди гор. Опускалась светлая ночь. Повторяя свои цвета, синее небо выкрасило воду сочным ультрамарином. В нем застыли силуэты сопок. Прозрачный теплый воздух гудел комарами. Небо прочертили освещенные низким солнцем оранжевые горы, на их заснеженных вершинах лежали темно-синие тени. Перелыгин чувствовал себя хозяином этой красоты и не хотел ни с кем делить ее без уверенности в таком же, как и у него, чувстве.
– Я летел к тебе, – сказал он, – и думал, что, стоит сойтись с природой поближе, она начинает тебя менять, как люди, только мудрости у нее побольше. Сидели мы как-то на глухом озерке, ни души вокруг, и в меня вошло странное ощущение какой-то осязаемой вечности. – Перелыгин пожал плечами. – Эти горы стоят тысячи лет, размышлял я, столько же текут реки, и хотя климат здесь – ого-го, как разумно все устроено, что должно – выживает, растет, дает потомство, плодоносит. Зверь пробежал вдоль ручья сто лет назад, теперь ты по этому ручью топаешь, и ничего, понимаешь, ничего не изменилось. Валун в воде, как тогда лежал, так и лежит.