ЖД - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гуров мало, очень мало мог. И если бы нашлось кому спросить его, хочет ли он сам в очередной раз предотвратить конец своего мира, – он вряд ли нашелся бы что ответить. Ну да, хочет; но Гуров знал цену своему миру и всем его составляющим. Он давно и с одинаковой силой ненавидел хазар и варягов – хазарскую властность, железную хватку, тщательно замаскированную под заискивающую робость и деликатность, и варяжскую неуверенность, упрятанную за грубостью, дикостью и хамством. В них все было обоюдно враждебно, все противоположно и одинаково омерзительно.
Но он знал цену и коренному населению с его непобедимой инертностью, с упорным и неодолимым нежеланием становиться нацией – ибо у нации есть начало и конец; он знал глухую, тайную, темную живучесть, непобедимую витальную мощь своего племени, сознавал ее и в себе, и никто из них, коренных соплеменников, не мог бы причинить ему вреда, даже если бы и захотел. Он знал их преданность кругу, циклу, болезненную тягу к езде по замкнутым траекториям – сам бы давно чего-нибудь изменил, но знал, что бесполезно. Он был из этого народа, хоть и из тех немногих, которых не затронул паралич воли. Но воля волей, а во всем остальном он был из тех самых, из коренных, которые даже название свое утратили или утаили глубже, чем достигает человеческая память: славяне – название грубое, оскорбительное, долго бывшее синонимом рабства. Было и настоящее. Гуров был из немногих, кто помнил его, но вслух не произносил никогда, как не показывают людям главного сокровища.
Всю жизнь, делая карьеру в варяжской среде и не забывая светиться в хазарской, поигрывая в двойного агента, становясь своим в обоих враждебных кругах, он искал представителей своего народа, чистых, беспримесных, не опоганенных чуждой кровью. Иногда он выделял их чутьем, полагаясь на нюх, различая в других то же ползучее, непобедимое выживание; иногда выявлял нехитрым вопросом – всем казалось, что они где-то уже слышали эту загадку, хотя ни во дворе, ни в школе слышать ее не могли; из дальних генетических глубин всплывала память о языке – но это ведь и к лучшему, что никто ни о чем не догадывался. Околок на соколок, толобок на обмолок… Гуров знал язык в совершенстве, усвоил от родителей с поразительной легкостью – скорее вспомнил, ибо истинный волк хранит в памяти всю жизнь своего народа, не нуждаясь ни в учебниках, ни в справочниках. Зачем справочник, когда все в генах? Этим языком писал Хлебников, его знал и об этом знании проговаривался Платонов – у других хватало ума не писать литературу на языке коренного населения или по крайней мере не публиковать ее. Гуров знал тысячи стихов и песен своего народа, но не читал и не пел их – разве что использовал для паролей. Только мурлыкал иногда про себя: «Не одна в поле дороженька»… О чем? О том, что нет никакой определенности; паутиной бессчетных дорог опутана их земля, и все никуда не ведут. Дороги – главный инструмент земли: сама переводит стрелки на железнодорожных путях, сама меняет направление лесных троп. Идет человек в одно место – она его выведет в другое. Вот почему здесь никогда ничего нельзя было предсказать. Сам он был как будто в заговоре с землей и выходил, куда хотел, но кто же знает, что скажет ему волчица Аша. Спросить бы мудреца Василия Ивановича, но Василий Иванович ходил со своей спасительницей где-то по бескрайней России, и связи с ним давно не было.
А что ж, не жалко мать с ребенком? Жалко, очень жалко. Мы люди сентиментальные. Но разве мы не помним, как это уже было? Был мир иудейский, жестоковыйный и прочный, но отроковица из коренных, из славного древнего рода, понесла от захватчика; было там избиение младенцев, но отроковица оказалась хитра, ибо волки знают будущее. Нечего придумывать про ангелов: сама все знала, схватила мужа, которому изменила, да и сбежала в пустыню, и в пустыне родила. И родился мальчик, которого потом вся Иудея не остановила, – два раза сторожа проморгали. И где теперь Иудея?
Он знал и то, что уцелевшие дети золотого века выродились, ничего не могут и от них исходит зловоние. Но не просто так озаботилась земля изоляцией этого странного оазиса: везде есть флогистон, дух истории, а у нас нет и не предвидится. Не надо нам флогистона. Мы лучше останемся в нашем зловонии: зловонного можно отмыть, завшивевшего – переодеть, а вас, зараженных историей, не спасешь уже никак. Страшный дух истории принесли дети кровосмесительных браков, сыновья пантеры, бродячие учителя; ну нет, мы этого не допустим. Пусть другие молятся истории и верят в прогресс; что такое прогресс? Путь смерти. Бродячие учителя, люди без нации, люди нечистой крови превратили бы весь мир, дай им волю, в одно сплошное Жадруново, в царствие небесное. Вот пусть и идут в свое Жадруново – не зря оно заведено на нашей территории, есть куда послать делателей истории. Нечего лезть к нам с христианством, у нас и христианство перепрело. Мы и из него сделали карусель о двух кабинках, с Даждь-богом и Жаждь-богом, с днем Жара на Пасху и днем Дыма под Рождество. Мы умеем. Зачем нам христианство? Что за учение? Или по Европе не видно, до чего оно довело? Или не его именем жгли и грабили коренное население несчастной Южной Америки, укрывавшееся за океаном от страшного старого мира? Или не христианские миссионеры разрушали последние островки блаженной первобытной идиллии? Не надо нам этого, не смейте вторгаться, сидите тайно по монастырям, но, пока живы сторожи, не видать вам моей земли. Сама земля не выпустит вас из монастырской ограды.
Гуров знал свою землю. Он понимал, чего она хочет.
Христианства он не любил уже потому, что оно победило, – а в золотом веке никто никого не хотел победить. На деле, если отбросить маскировку и демагогию, это была обычная, хоть и эффектная по-своему самурайская религия, учившая не бояться смерти – не потому, что в раю ждут девственницы-гурии, а потому, что это красиво. В этом мире не о ком жалеть, презрение к нему – норма, и уход из него – лучшая часть. Гуров знал, что на том свете нет ничего, как нет и никакого того света: все уходит в землю и прорастает травой. Ненавидеть мир могут только незаконные дети, сыновья захватчиков и волчиц, – а нам, коренным, мир нравится. Это дом наш. Пусть захватчики не пытаются нам внушить, что в нашем доме плохо, а в доме отца хорошо. Знаем мы этого отца, и если у него такой сын, то и дом, вероятно, не лучше.
Он ценил оппонента, конечно. Он любовался, хоть и не без злорадства, христианскими приемчиками: вот ведь, чуть дело заходит о доказательствах, о конкретных отличиях, о прямых вопросах, – начинаются разговоры о чудесах, о мистическом опыте, ссылки на нечитаемые святоотеческие хитросплетения словес, на чудо Воскресения, никем не документированное, на кусок обожженной ткани, никем толком не исследованный… Все это было у них очень хорошо поставлено. Особенно любили они ссылаться именно на Воскресение. Спросишь их, бывало, – чем Христос отличается от Сократа? Отвечают: Сократ не воскрес. Хорошо, а чем тогда Христос отличается от Озириса? Новая порция демагогии, на этот раз о моральных аспектах учения… Как они все не понимали очевидного: если их Христос учил тому, чему учил, – самая идея Воскресения должна быть ему чужда изначально! Это ведь идея природная, наша, доисторическая. Природа умирает, и воскресает, и живет неизменно. А пророку истории воскресать не положено – он зовет на путь смерти, в никуда. Собственно, мир туда уже и пришел. А мы, не надейтесь, не сдвинемся.
…Плоскорылов предупреждал о своем появлении громкой, булькающей одышкой; Гуров почуял его издали. Иерей постучал – интимно, ласково, почти скребясь, – как гость, которому явно рады, и потому предупреждать о своем появлении – чистая формальность. Гуров поднял глаза от листка, на который выписывал схему будущих нарядов.
– Да! – крикнул он.
– Капитан-иерей Плоскорылов по собственной инициативе прибыл, – мягко улыбаясь, произнес идеолог. – Разрешите присутствовать.
– Присутствуй, коли пришел, – сказал Гуров, нехорошо улыбаясь. – По делу или так?
– Можно сказать, что и по делу, – с нежным, обольстительным лукавством произнес Плоскорылов, присаживаясь. – Да, скорее по делу.
– Ну, излагай, – без особого гостеприимства пригласил Гуров.
– Видишь ли, – проворковал Плоскорылов, – я пришел тебе напомнить об инициации, Петя. Ты же обещал – конец июля, начало августа…
– Слушай, капитан-иерей. Ты что-то не о том думаешь перед генеральным сражением.
– Именно! Именно о том! – заторопился Плоскорылов. – Сам подумай, Петя. Оно ведь действительно генеральное. Это если не конец войны, то по крайней мере решительный перелом. Со мной может всякое случиться. Ты же знаешь. Если вдруг что… я умру, так и не узнав главного. Так нельзя, Петя. Может быть, сегодня, перед сражением…
Гуров усмехнулся. Он уже придумал для Плоскорылова замечательный обряд инициации. Всякий раз, вспоминая об этом обряде, представляя его себе с необыкновенной живостью, он улыбался, даже когда у него было отвратительное настроение и хлопот по горло. Он собирался инициировать его эксклюзивным обрядом, принятым в спецслужбах варяжества: всякий, кого принимали на работу в главную службу государственной безопасности, включавшую в себя и внешнюю разведку, и проверку доносов, и провокации с заговорщиками, проходил через это, чтобы неповадно было перебегать. Специнициация заключалась в банальном акте мужеложества, который совершали со всяким новеньким стукачом, пылко желавшим работать в тайной полиции. Существовал даже специальный инициатор, которого кормили на убой. Как только очередной шпион перебегал на сторону противника, главная спецслужба спешила обнародовать кадры, на которых тот предается извращенной любви, да еще и в самой унизительной, пассивной форме. Все разведчики, нелегалы, строгие допросчики, адские следователи, у которых на допросах раскалывались и железные богатыри, были пропущены через инициатора, легендарного Гуньку, и если им не хотелось, чтобы в один прекрасный день эти кадры сделались всеобщим достоянием, – они должны были трудиться не за страх, а за совесть, хотя какая же варяжская совесть без страха? Этот-то обряд инициации заготовил Гуров для капитана-иерея Плоскорылова, и человек у него уже был присмотрен надежный – Корнеев, могучий, страшно тупой, не побрезгует и скотиной. Может, и стоило бы инициировать Плоскорылова прямо теперь, развлечения ради, но не было времени на развлечения, и Гуров нахмурился.