В поисках гармонии. Искусствоведческие работы разных лет - Нина Дмитриева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди более молодые почему-то считают, что для нашего поколения (примерно от 1914 до 1924 года рождения) общим было: искренняя вера в коммунистические идеалы, преданность ленинским заветам и любовь к товарищу Сталину. (За исключением тех, кто стал жертвами террора, да и из них большинство сохранили веру в идеалы, хотя в товарище Сталине разочаровались.)
Возьму на себя смелость сказать, что все это не совсем так. Если мы во что и верили (имею в виду свою среду – молодых и средних «образованцев»), то в историческую неизбежность, против которой не попрешь. Нам было свойственно принимать вещи как данность. Где-то я читала, что дети, родившиеся и успевшие подрасти в условиях затянувшихся военных действий, воспринимают постоянные обстрелы как нечто хотя и неприятное, но естественное – а как же иначе? При этом у них есть и свои игры, и свои маленькие радости. Примерно так было с нами.
Больше всего это относится к сталинскому периоду. Поверьте: не было у нас «культа личности». С ним сообразовывались, поскольку он насаждался на официальном уровне. На этом уровне действительно полагалось считать, что Сталин все знает и предвидит, что его поступками движет высшая мудрость; его благодарили в стихах, песнях, прозе, статьях – благодарили даже за то, что он живет на Земле, то есть за то, что выбрал для рождения нашу планету. Нет, мы не были до такой степени глупы, чтобы принимать эту липу всерьез, да вряд ли принимали всерьез и сами насадители «культа». Слащавые, выспренние слова – «родной отец», «любимый», «гений всех времен» и пр. употреблялись в песнопениях и публичных речах, но в обиходных разговорах их никто не произносил – показалось бы дико.
Из тех, кого я достаточно близко знала, только одна моя приятельница «любила» Сталина и то обнаружила эту любовь только в первые дни после его смерти. Она, впрочем, была на десять лет старше меня и уже в двадцатые годы организовала какой-то женотдел. Также одна из моих двоюродных сестер, комсомолка двадцатых годов, в свое время участвовала в раскулачивании на селе и надолго сохранила «ортодоксальность». Мы, чья молодость приходилась на конец 1930-х, мы, не принимавшие участия в разрушении «старого мира», не изведавшие революционной эйфории, – мы не были ни ортодоксами, ни диссидентами. Мы были немощными фаталистами. Наше общественное поведение (не скажу: сознание, но именно поведение) определялось теми условиями бытия, которые мы застали уже сложившимися и в которых продолжали существовать, не зная других.
Моя семья жила скромно и средне. Отец – инженер старой закваски, получивший образование до революции; революции он не сочувствовал, но, как и многие, покорился обстоятельствам. Двое его закадычных приятелей «подверглись» и бесследно исчезли еще в начале 1930-х годов. Помню, что и отец со дня на день ждал ареста, настроен был нервно, не спал ночами, прислушиваясь к звукам и стукам. Однако все обошлось: отца не тронули, среди близкой родни репрессированных не оказалось. Вероятно, поэтому у меня не образовалось соответствующего «комплекса» – не помню, чтобы я испытывала страх. Об арестах, конечно, знала, но не знала, что они были столь массовыми. Опасения отца казались мне преувеличенными и происходившими «на нервной почве».
Тем не менее уже в детстве, а потом в студенческой юности, кончившейся с началом войны, общая атмосфера жизни, включая «социалистические идеалы», мне скорее не нравилась, чем нравилась. Родители здесь были ни при чем: они не проводили со мной идеологического воспитания ни в ту, ни в другую сторону. Меня никогда не водили в церковь, не учили молитвам, я привыкла считать, что «бога нет», – но мне не нравилось, когда разрушали храмы и когда прекратился гулкий колокольный звон, который я слышала в детстве. Не нравилось, когда я читала в журнале «Пионер», что дети должны воспитываться в коллективе, а не в узком семейном кругу, что обзаводиться собственными вещами и личными библиотеками – мещанство, а надо, чтобы все шло в общий котел. Я и мои подружки предпочитали мещанское времяпровождение со своими мамами, с собственными игрушками и книжками или игры во дворе в небольшой компании. А когда я все же вступила в пионеры, мне совсем не понравилось в пионерском отряде. Тогда они создавались не при школах, а при заводах и фабриках; наш отряд состоял при кондитерской фабрике имени Бабаева. Это бы ничего: на фабрике очаровательно пахло, и иногда перепадали конфеты. Но очень скучно было на пионерских сборах, где вожатые вечно кого-нибудь прорабатывали и перевоспитывали – не так, как учителя в школе, а гораздо суровее.
Самые невеселые воспоминания остались от пионерлагеря под Москвой, где я провела лето, кажется, в 1930 году. Во-первых, нас там кормили впроголодь, и все время хотелось есть. Во-вторых, мы должны были быть «всегда готовы» – это значило, что нас то и дело вызывали «на линейку», причем часто среди ночи. Заслышав призывный горн, мы поспешно вставали, выстраивались, рассчитывались по порядку номеров, салютовали поднятому флагу; нам кричали: «Будь готов!», мы кричали: «Всегда готов!»– потом могли идти досыпать. В порядке трудового воспитания нас обязывали чистить выгребные ямы – может быть, теперь не поверят, но это было так. Все лагерники разбивались на звенья, отлучаться от своего звена не полагалось ни за работой, ни в спальнях («палатках»), ни на прогулках, впрочем, редких.
Бывали у нас и знаменитые пионерские костры – на них все должны были присутствовать в обязательном порядке. Тут мы пекли картошку и пели «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка» и другие песни. Не только революционные – были и шуточные, например: «Ах, картошка объеденье, пионеров идеал» – эту песню пели с особенным воодушевлением. Еще помню такую: «Ах ты, тетя Лизавета, я люблю тебя за это, я люблю тебя за это, что ты, тетя Лизавета, и за это, и за то, – во! боле ничего».
Лагерный образ жизни казался мне нестерпимым. Не думаю, чтобы я была какой-нибудь отъявленной индивидуалисткой, белой вороной, редким исключением – нет. Меня даже выбрали вожатой звена. Но когда за мной приехала мама и до срока меня увезла, я была в полном восторге. Потом мы с ней поехали кататься на пароходе по Оке, кормили там тоже не ахти как, но это был рай.
После пионерлагеря я перестала ходить на сборы, автоматически выбыла из юных пионеров и никогда не вступала в комсомол. Пионерский опыт окончательно отбил у меня охоту к социалистическому коллективизму. Никакого осознанного протеста в моем уклонении от комсомола, конечно, не было. Просто вырабатывалась определенная жизненная линия поведения: по возможности увиливать от неприятного, а уж если не выходит – тогда подчиняться.
До поры до времени я думала (если вообще думала), что коллективизация, индустриализация (столько-то тонн чугуна на душу! и зачем моей душе столько чугуна?), преследование врагов народа, зубрежка истории партии (когда какой съезд), обожание Сталина – вещи противные, но, за вычетом ошибок и перегибов, нужные обществу. Если они есть, значит, так надо, значит, в них заключена некая, как говорил бессмертный Васисуалий Лоханкин, сермяжная правда. Более или менее ясное сознание, что ни сермяжной, ни вообще правды тут нет, пробудилось у меня поздно – во время войны.
Перед войной я окончила ИФЛИ и вскоре эвакуировалась с ребенком в Моршанск, где жили родственники. Пришлось испытать все трудности житья «выковыренных»: ни отопления, ни продуктов, ни электричества не было, к тому же фронт проходил близко, и над нашими головами постоянно летали немецкие самолеты, а «убежищами» были наспех вырытые ямы, заливаемые дождями до краев; никто в них, конечно, не лазил. При всем том я не чувствовала ни малейшего сожаления о «благополучном» прошлом и никакого желания, чтобы оно вернулось в прежнем виде: война обнажила его фальшь. Как тогда говорили – стало труднее жить, но легче дышать. Словно бы дрогнул висевший над страной камень. Я была уверена, что война кончится победой над немцами, но смутно надеялась и на победу над нашим собственным прошлым. Мне казалось, что и моя жизнь станет какой-то другой. В то, что я после войны буду работать «по специальности», я не верила, но мне это было все равно. В Моршанскея преподавала литературу в Учительском институте, мне были по душе мои ученицы, приходилось много читать – при свете коптилки, не снимая шубы. Там я прочитала и некоторые философские книги, о которых раньше и не слыхала, хотя получила высшее гуманитарное образование, и начинала понимать, что не религия – опиум для народа, а опиум то, чем нас усердно пичкали.
Но грубая истина состояла в том, что, вернувшись в Москву, восстановившись в аспирантуре, а потом, поступив на работу в журнал «Искусство», я не только не начала другую жизнь, которая мерещилась в военные годы, а окунулась в прежнюю в еще худшем варианте. Приходилось опять посещать политзанятия, изучать постылый «Материализм и эмпириокритицизм», разоблачая идеалистов «всех мастей»; что еще хуже – приходилось, в качестве редактора, портить чужие статьи и самой писать прескверные статейки (ничтожной редакторской зарплаты на жизнь не хватало). И самое худшее – то, что я довольно легко адаптировалась к этим условиям.