Том 3. Слаще яда - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заря вечерняя уже погасла, но весь мглистый воздух был пропитан мечтанием о тихой заре вечерней. И над ними, над двумя, в безмолвном воздухе вечернем трепетал вешнею радостью тихий лепет мечты.
Они сидели на скамейке у забора. На Нем была светло-серая одежда; под белою полоскою крахмального воротничка краснел узкий галстук; темным пятном нависла над лицом желтая соломенная шляпа.
Она была в легком белом платье. Ее стройные руки были открыты, еще не было загара на ее прекрасном лице, и белы были ее босые ноги.
Он и Она говорили о чем-то. И молчали. И прислушивались к далекому плеску речки на порожистом русле о покрытые пеною камни.
– Пора домой, – сказала она.
– Посидите еще немного, – просил Он.
– Ну, еще пять минут, – сказала Она.
Нежно глядя на ее белые босые ноги, спросил Он:
– Вам не холодно?
Слегка краснея, Она спрятала ноги под платье и сказала:
– Немножко сыро ногам еще с непривычки. Мама бранится иногда, а я ни за что не хочу надеть башмаков. Так весело ходить босиком. И немножко стыдно. И это тоже весело и забавно. Такая мягкая земля под голыми ногами, такая нежная под ногами пыль.
– А песок? – спросил Он.
– С непривычки немножко больно, – сказала Она. – Так щекочет. Но я непременно хочу, чтобы привыкнуть.
– А зачем вам это? – спросил Он. Такой городской, так привыкший к асфальтам и камням столицы.
Она улыбалась и говорила:
– Так. Так хочу. Люблю, люблю мою землю. Она темная и нежная, и суровая. Как мать, суровая и нежная. Лелеет, ласкает – и не балует, и мучит иногда. И все, что от нее, радостно.
Он тихо сказал:
– Да ведь от нее и смерть! Она сказала с восторгом:
– Ах, все от нее радостно! Я такая городская, а здесь я точно нашла сама себя, и от радости и счастья словно пьянею. Так тороплюсь насытиться воздухом и светом, и так радостно погружаться в холодную воду в реке, и так весело приникнуть к земле обнаженными ногами. Так хочу быть радостною и простою, как девушка дикого племени где-нибудь на острове среди далекого океана.
Она замолчала. И ясное выражение счастья было на ее лице.
Он смотрел на Нее, любовался Ею. Она откинулась на спинку скамейки, мечтательно глядела прямо перед собою и из-под края ее платья опять стали видны положенные одна на другую легкие, тонкие стопы ее белых ног.
Он слегка дотронулся до ее рук, скрещенных на коленях, и тихо спросил:
– Отчего же вы не хотели сегодня днем идти со мною гулять?
Она улыбнулась и тихо сказала:
– Так.
– А завтра пойдете? – спросил Он.
– Нет, еще не завтра, потом, – сказала Она.
– А почему не завтра? – спрашивал Он.
С милым выражением откровенности Она говорила:
– Мне еще пока стыдно, что у меня такие белые ноги. Глупые, бедные, белые ноги. И я жду, когда они хоть слегка покроются загаром. А надеть башмаки ни за что не хочу. Люблю мою землю.
И тихо повторяла Она:
– Люблю мою темную землю. Люблю. Люблю. Радостное волнение охватило Ее. Грудь ее дышала трепетно и неровно. Легкая дрожь пробегала по ее телу. С мечтательным восторгом смотрели во мглу ее черные глаза, и нежно-алые уста повторяли сладкое слово:
– Люблю. Люблю.
Свирельно звенящим звуком трепетало это вечно радостное слово, и каждый раз оно звучало все новым волнением и все иным, все более сладостным восторгом. И уже Она словно задыхалась от восторга и сладостной печали, и свирельными стонами и вздохами перемежалось вечно ликующее слово:
– Люблю, ах, люблю!
Он подвинулся к Ней. Она доверчиво прижалась к Нему. Он смотрел на ее лицо. Оно было бледно. Из ее глаз текли слезы. Она плакала и улыбалась – и слезы ее были слезы юного восторга и сладостной, вешней печали. Он обнял Ее, и поцеловал ее нежную щеку, и повторял:
– Милая, милая!
И ощущал трепет ее тела, и слышал ее замирающие стоны:
– Люблю.
И тогда спросил:
– А меня ты любишь?
– Ах! – воскликнула Она.
И вся занялась радостью, и задрожала, и целовала Его нежно, повторяя:
– Люблю тебя, люблю!
И вдруг легким и быстрым движением Она освободилась из его объятий. Шепнула:
– Милый, прощай! До завтра.
С тихим скрипом калитка раскрылась и опять закрылась. И уже Она в саду. В густой тени молчаливых деревьев слабо белеет ее платье. На темном и сыром песке дорожек мелькают ее белые босые ноги. И вот Она скрылась за поворотом дороги, там, где из-за деревьев едва виден огонь лампы на террасе.
Он долго стоял у калитки. Глядел на деревья в саду, которые осеняли Ее сегодня. Глядел на дорожки, хранящие следы ее милых ног. Мечтал о чем-то. Был счастлив и печален. И счастьем и печалью были напоены его мечты.
Потом привычным движением горожанина Он вынул из жилетного кармана часы, взглянул на них, подумал, что уже поздно, что уже пора спать, и пошел домой.
Закурил папиросу. Помахивал тросточкою.
Поля были туманны и теплы. На реке кто-то неуемно-шаловливый плескался струйками вечно бегущей воды.
Он тихо шел, о Ней мечтая. Каблуки его сапог мягко вдавливались в серую пыль проселка. Красный кончик его папироски чертил в мглистом воздухе неровный огненный путь.
Человеку в серой удобной и красивой одежде захотелось быть таким же, как Она, радостным и простодушным, – но где же взять наивности и простоты?
У природы научиться?
Но природа молчала, и томилась вечным ожиданием того, кто должен прийти, и кто все еще не приходит.
IIIПрошли дни. Был день ясный и знойный. Он и Она шли в полях. Он опять в том же светло-сером костюме и в соломенной шляпе. Она в легком белом платье. У Нее на голове пестрый шелковый платочек; босые ноги слегка загорели.
И опять радостный смех на ее алых губах, и восторг в черных глазах, и щеки рдеют. И говорят о чем-то-не все ли равно о чем!
И опять вопрос:
– Ты меня любишь?
И тот же все сладостный ответ:
– Люблю тебя, люблю.
Она смеется, – ясному небу, зеленым травам, тихо вьющемуся Ей навстречу ветру, птичкам и тучкам, всему, всему, и говорит – и свирельно звонок ее легкий голос:
– Люблю мою землю, и камешки, и серенькую пыль под моими ногами, и траву, и цветы полевые, кашки и ромашки.
Смеется и говорит:
– Милые кашки и ромашки, я вас люблю. А вы меня любите?
Зыбкий бежит по лугу ветер, и колышутся полевые цветочки, кивают ей глупыми своими головками.
– Все тебя любит, – говорит Он Ей. – Ты идешь, как воздушная царица радостных стран, и земля приникла к твоим ногам, и лобзает их нежно.
Она смеется и сияет ликующею радостью, и идет среди трав и колосьев, как царица радостной страны, далекой. И зыбкий ветер целует ее ноги, и солнце, милое солнце ясного дня, рассыпает у ее ног золото своих горячих лучей.
Потом… а не все ли равно, что потом было? Была жизнь, и события случались, и будут случаться. Дни за днями идут, и будут идти. В докучном шуме злых дней померкнет радостное сияние простодушной мечты, и ликованию безмятежной радости положен будет предел. Но что же такое! А все в памяти неизгладимы эти наивные часы, эти радостные встречи, и этот милый лепет мечты и счастья.
Счастья, творимого по воле.
Одно слово*
IНикогда с такою приятностью не вспоминается нам лето, как в самые темные зимние дни. И еще если при этом переживаешь одиночество, разлуку с любимым, томишься печалью о быстро-промелькнувших, невозвратных годах молодости!
Константин Михайлович Сладимов, человек почти богатый, малозанятый и еще не старый, начинал свой декабрьский день только после полудня.
В обширной, красиво обставленной квартире Сладимова было безлюдно и тихо. Прошло уже четыре года с того дня, как жена Константина Михайловича ушла от него, их единственного ребенка, мальчика Сергунчика, – он отдал ей.
Теперь Константин Михайлович жил один, странною, нелепою жизнью обеспеченного, ничем особенно не занятого и уже начинающего стареть человека.
Проснувшись поздно утром, часто с головою тяжелою от излишне выпитого вчера вина, Константин Михайлович еще долго лежал в постели.
Ни одного внешнего звука не доносилось к нему из-за тяжелых, бесшумно-мягких портьер и занавесей тёмной спальни. Тусклые, раздавленные мокрою мглою лучи серо-облачного дня не пробивались сквозь эти строгие занавеси. Только потому, что уже не хотелось ему спать, знал Константин Михайлович, что там, где-то, влечется день трудов и злости. Константин Михайлович повертывал один из бронзовых выключателей у постели, – вспыхивали тонкие, молочно-белые ниточки в стеклянной груше под потолком, и возникала необычайная опять в своей замкнутости обычность, неподвижная жизнь зеркал, бронзы, мрамора, красного дерева и пышных тканей.