Демон полуденный. Анатомия депрессии - Эндрю Соломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава XII
Надежда
Энджел Старки пережила в жизни немало. Младшая из семи детей, она происходит из семьи, в которой ее редко обнимали, редко к ней прикасались; потом дворник в школе подвергал ее сексуальным издевательствам; в тринадцать лет ее изнасиловали. «Я была в депрессии лет, наверно, с трех», — говорит она. Ребенком она любила запираться в стенном шкафу под лестницей и рисовать на стенах надгробные камни. Ее отец умер от рака поджелудочной железы, когда ей было семь лет. В тридцать восемь она говорит: «Я все еще иногда слышу его крики. Лежу на кровати или просто сижу у себя в комнате — и снова слышу его, и страшно до безумия…» Ее ближайшей подругой в детстве была соседка, которая повесилась, как потом выяснилось, в тот момент, когда Энджел стучалась в ее дверь. Со времени окончания школы семнадцать лет назад Энджел более или менее постоянно лежит в больницах с краткими перемещениями в поднадзорное отделение. У нее шизоаффективный психоз: это означает, что в дополнение к глубокой депрессии она галлюцинирует и слышит голоса, которые велят ей уничтожить себя. Панический ужас не позволяет Энджел нормально взаимодействовать с миром. Никто не помнит, сколько раз она кончала с собой, но, поскольку большую часть своей взрослой жизни она провела в медицинских заведениях, ее снова и снова спасали, даже когда она бросилась под машину. Ее запястья покрыты шрамами от бесчисленных порезов; врач недавно сказал ей, что там больше нет эластичной кожи, и, если она и дальше будет вскрывать вены, раны невозможно будет зашить. Кожа у нее на животе вся в заплатах, потому что она множество раз себя поджигала. Она пыталась себя задушить (пластиковыми мешками, шнурками от ботинок, манжетой от тонометра) — пока «голова не синела», — и отметины на ее шее это доказывают. Ее веки сморщены в тех местах, куда она прижимала горящие сигареты. Ее волосы редки, потому что она рвет их на себе, а зубы наполовину сгнили — побочный эффект лекарств, — и постоянно сухой рот может привести к воспалению десен. В настоящее время она получает следующее лечение: клозарил (Clozaril), 100 мг, пять раз в день; клозарил, 25 мг, пять раз в день; прилосек (Prilosec), 20 мг, раз в день; сероквел (Seroquel), 200 мг, дважды в день; дитропан (Ditropan), 5 мг, четыре раза в день; лескол (Lescol), 20 мг, раз в день; бус-пар, 10 мг, шесть раз; прозак, 20 мг, четыре раза в день; нейрон-тин, 300 мг, три раза в день; топамакс (Торатах), 25 мг, один раз в день и когентин (Cogentin), 2 мг, два раза в день.
Я познакомился с Энджел в Норристаунском госпитале, государственной больнице в Пенсильвании, которую я посещал. Она там лежала. Меня потрясли ее шрамы, отечность от лекарств, сам этот физический факт — ее существование. Но для этой больницы, где глаза большинства пациентов пусты и прозрачны, как стекло, она выглядела вполне достойной внимания. «Она совсем убогая, — сказала мне одна из сестер, — но у нее очень тихий нрав. Энджел — особенная». Конечно, всякий человек — особенный, но Энджел отличается трогательным качеством, необычным для больного с такой биографией — она надеется. За всеми ее страданиями и их последствиями кроется живой, одаренный воображением, великодушный человек, привлекательный настолько, что забываешь о ее внешности, изуродованной болезнью. Болезнь затмила, но не уничтожила личность Энджел.
Мне довелось близко узнать Энджел и закономерности ее членовредительства. Ее излюбленное орудие для вскрытия вен — вырезанное днище консервной банки. Однажды она искромсала себе руку так, что понадобилось четыреста швов. «Порезаться — это единственное, что еще доставляет мне какое-то удовольствие», — сказала она мне. Когда консервных банок нет, она ухитряется развернуть низ тюбика от зубной пасты и с ее помощью срезать ленты собственной плоти. Она проделывала это даже во время хирургического удаления омертвевшей ткани с причиненных ею самой себе ожогов. В маленьком мирке Норристаунской государственной психиатрической больницы «я то и дело попадаю в пятидесятый корпус, в неотложку, — рассказывает она. — Меня туда отправляют, когда я порежусь. Раньше это был шестнадцатый корпус, а сейчас — пятидесятый. А я живу в первом корпусе, это обычный жилой. Иногда хожу для разнообразия в тридцать третий на караоке. Мне в этот раз пришлось сюда лечь, потому что у меня были постоянные приступы паники. И у меня ум не работал как надо, понимаете? Вроде как провалы в памяти; страшно было. И все время приходилось бегать в туалет — это так странно, что весь организм реагирует на тревогу. Вчера мы ходили в торговый центр, это было так страшно! Даже маленькие магазины. Пришлось выпить несколько таблеток ативана, и ничего не помогло. Я прямо как чокнутая, боюсь сорваться. Вчера быстро-быстро входила в магазины и выходила, а в туалет бегала раз десять. Даже глотать не могла. Когда отсюда туда ехали, я боялась уезжать, а когда пришло время возвращаться, то боялась ехать обратно в больницу».
Она никогда не могла обходиться без физической боли. «Я им говорю, чтобы не зашивали, пусть так, — говорит она. — Пусть похуже. Мне лучше, когда труднее. Если уж чувствовать боль, так пусть лучше физическую, чем душевную. Это меня словно успокаивает: когда я изматываюсь так, что и дышать не могу. Скобками лучше сшивать, чем нитками, — больнее, хотя не так долго. Когда я режусь, я хочу умереть: а кому охота со мной возиться, если я буду вся растерзана на куски и обожжена? Видите, я не очень хороший человек». Три года, в период особого обострения, Энджел состояла под индивидуальным надзором — ее даже в туалете не оставляли одну. Бывало, ее приходилось привязывать к кровати. Она побывала в изоляторах и испытала «смирительную рубашку» — ею спеленывают все тело, и буйный пациент полностью теряет подвижность. Это, по ее описанию, наводит безумный ужас. Она — пациент информированный, и узнала все о лекарствах, которые принимает. «Еще одна мысль о клозариле, — говорит она, — и меня начнет им рвать». Кроме того, она проходила интенсивные курсы ЭШТ.
Во время недавнего пребывания в Норристауне Энджел, по ее рассказам, каждый день звонила матери и пару раз в месяц проводила выходные дома. «Мать я люблю больше всего на свете. Больше, чем себя, понимаете? Для нее это тяжело. Иногда я думаю — у нее семеро детей, может быть, ей будет лучше иметь шесть? Это ж не то, что я оставила бы ее одну. Довольно уж я ее помучила. А я со всеми моими проблемами… это ей ни к чему. Я ей только обуза, обуза и головная боль. Моя депрессия, ее депрессия, депрессия у сестер, у братьев, понимаете? Это никогда не кончится, я так думаю, пока мы все не умрем. Хорошо было бы найти работу и давать ей денег. Мне говорят, я слишком тревожусь за маму, но ей знаете, семьдесят три. Я к ней еду, мою там все, убираюсь. Еду домой и, как чокнутая, начинаю убираться. Убираюсь, убираюсь, убираюсь до одури. Я становлюсь как фанатичка. Мне нравится все мыть. И мама это ценит».
Когда мы познакомились, Энджел была очень напряженной, и проблемы с памятью, уже укоренившиеся вследствие длительной ЭШТ (она проходила курс тридцать раз), и высокие дозировки лекарств делали ее совсем ни на что не способной. Она отключалась прямо на середине фразы. Она говорила о маленьких удобствах своего мирка. «Не понимаю, почему люди хорошо ко мне относятся, — сказала она. — Я себя так ненавидела! Все ненавидела, что делала. Бог, наверно, что-то во мне видит: я два раза попадала под машину, и резалась, и истекала кровью, а все жива. Я безобразная, отупела совсем. Не могу больше — мозги совсем спутанные, даже думать ни о чем не могу. Больница — вот моя жизнь, и все. Симптомы эти, они просто так не пройдут. Депрессия и чувство одиночества».
Остро осознавая трудности в нашем общении, она через несколько недель прислала мне письмо «с пояснениями». Энджел писала: «Я так много всего сделала, чтобы убить и измучить себя. Все становится страшно утомительным. Думаю, у меня уже мозгов не осталось. Иногда, если я начинаю плакать, то боюсь, что никогда не закончу. А сколько я всего теряла и теряю без конца. Есть столько людей, которым я была бы счастлива помочь, пусть даже просто обнять. Одно это уже счастье. Иногда я пишу стихи. Они рассказывают мне и другим, насколько я больна. Но в них есть и надежда. С любовью, Энджел».
На следующий год она перевелась из Норристауна сначала в жилой комплекс с интенсивным уходом, а потом в более свободный, в Поттстауне, штат Пенсильвания. Более четырнадцати месяцев она не резалась. Лекарства как будто работали — страшные голоса больше не появлялись. Перед уходом из Норристауна она говорила мне: «Я больше всего боюсь, что не справлюсь со всем этим — ходить в магазин, и потом, лестницы — три пролета. И люди. Все вместе». Но она переключилась на удивление плавно. «Теперь, — сказала она мне примерно через месяц после переезда, — мне лучше, чем когда-либо». После этого ей мало-помалу становилось лучше; появлялась такая уверенность в себе, о какой она и подумать не могла. Она продолжала слышать голос, звавший ее по имени, но это был не тот демонический, мучительный голос, что она слышала раньше. «В основном у меня уже нет позывов себя увечить. Это была навязчивая идея. А теперь я об этом думаю, но уже не так, как раньше. Совсем не так, как раньше: я резалась, как люди чихают. А теперь я думаю, нет, я хочу жить, и это, надеюсь, навсегда!»