Северное сияние - Мария Марич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завалишину нравилось в Лунине и то, что в отношении правительства он держался не только независимо, но при всяком удобном случае старался показать ему полное презрение.
За все эти лунинские качества Завалишин отдавал ему явное предпочтение перед другими товарищами по каторге. Лунин же принимал такое его отношение с явной иронией. Он не любил в Завалишине большое самомнение, а за его манеру всегда вводить парламентские правила в обычные беседы называл его будущим председателем русского учредительного собрания. Он даже подарил Завалишину колокольчик с надписью: «Le ciochet du president» note 60.
B когда в камере становилось слишком шумно, достаточно было взять кому-нибудь в руки этот колокольчик, чтобы хоть ненадолго, но все же наступила тишина.
Бестужев, превозмогая слабость, нагнулся, было за этим колокольчиком, но его поманил к себе Никита Муравьев.
Он держал в руках журнал «Revue Britanique» note 61, и по мере того, как перелистывал страницы, лицо его становилось все мрачнее.
— Ты посмотри, — сказал он Бестужеву, протягивая ему журнал, изуродованный многими небрежно вырванными страницами.
Волконский тоже разглядывал обезображенный журнал.
— Он похож на исхудавшего толстяка в прежнем сюртуке, — с горечью сказал он.
— А на мой взгляд, коли сравнить оглавление с тем, что оставили жандармы, — шутливо сказал Бестужев, — то книжка сия является убогой хижиной, предваряемой великолепной прихожей.
— Батюшки, а это к чему же? — стоя на коленях перед ящиком с только что вынутой из него книгой, воскликнул Басаргин. — Глядите, «Traite d'archeologie» note 62, — прочел он заглавие.
Никита подошел к нему:
— Дай-ка сюда эту археологию.
Перевернул несколько страниц и обрадовался:
— Ах, милая маменька, как остроумно придумала! На, погляди, — протянул он книгу Лунину.
Тот быстро прочел несколько строк на одной из первых страниц.
— «Источник нашей чувствительности к страданиям посторонних людей лежит в нашей способности переноситься воображением на их место».
Перевернул страницу, другую и снова прочел:
— «Любовь и радость удовлетворяют нас и наполняют наше сердце, не требуя посторонней поддержки, между тем как горестные и раздирающие сердце ощущения несчастья нуждаются и ищут сладостных утешений в нежном сочувствии…» Да ведь это Адам Смит! — воскликнул он.
— Ну да, конечно, — радостно подтвердил Никита. — Это его «Теория нравственных чувств». Ты понимаешь, первая страница вырезана, вместо нее подклеен этот «Трактат по археологии», и… бдительность III Отделения обманута.
Стали вынимать другие книги. И здесь повторилось то же самое. В объемистом томе под заглавием: «Newton. Principia mathematica» Никита увидел, что к нему дошла, наконец, книга Роджера Бэкона.
— Ведь это Бэкон, — подняв книгу над головой, возбужденно обратился ко всем Никита, — ведь это именно он во мраке века схоластики, за три столетия до Галилея, имел смелость заявить: «Domina omnium scientiarum!» note 63 — и за это его обвинили в ереси и колдовстве и на пятнадцать лет посадили в тюрьму.
— Роковая судьба человека, гениальность которого далеко опережает его эпоху, — задумчиво произнес Лунин. — И когда благодарное потомство оценит, наконец, его заслуги и проявит намерение воздвигнуть ему памятник, оно не сможет найти и места, где покоятся его кости.
— Нет, это восхитительно! — взмахнул Никита небольшой в красном сафьяне книжкой. — Глядите: «Часы благоговения для распространения истинного христианства и домашнего благопочитания», сочинение господина Шокке, а за сим смиренным названием социалистическая теория Фурье.
Никита встал с колен, отряхнул приставшие к одежде соринки сена и соломы, которыми был сверху покрыт ящик, и, подойдя к Оболенскому, прочел вслух:
— «Напрасно вы, философы, будете загромождать библиотеки сочинениями, трактующими о счастье: вы его не найдете до тех пор, пока не вырвете с корнем ствола всех социальных бедствий — промышленное дробление и разрозненный труд».
— Ты возвращаешься к нашему вчерашнему спору, — сказал Оболенский, — но я все же настаиваю на своем. Покуда не переустроится нравственная структура отдельной личности, одна часть человечества не перестанет угнетать другую, а в обществе, где угнетена хоть одна личность, не может быть всеобщего благоденствия. Сколько ненависти и упорства в этом новом учении, которое проповедует Фурье! Я по себе знаю, какое скопище таких страстей представляла моя собственная душа, когда мы затевали построить счастье родины, на крови. Ныне же в мое сознание проник свет иной истины.
Оболенский встал с места, и его голубые глаза от волнения стали совсем синими.
— С чем сравню я этот свет? — продолжал он, жестикулируя вздрагивающими руками. — Слабый образ его есть солнце, которое, выходя из глубины небесной, освещает сначала верхи гор и едва заметными лучами касается долин. По мере возвышения солнца лучи его согревают долины, где нежные растения постепенно привыкают к его теплоте и вдыхают в себя его живительную силу. Так и свет открывшейся мне истины, постепенно проникая в глубину сознания, лучами любви, вечной и совершенной, озарит все, что способно раскрыться для принятия его живительной силы.
— Эта голубиная кротость Оболенского иногда приводит меня в умиление, а порой раздражает, — проговорил Басаргин.
— Не знаю, голубиная ли это кротость, или куриная слепота, — пожал плечами Завалишин, продолжая чинить переплет.
Постепенно все расходились по своим казематам, чтобы еще раз обсудить содержание отправляемых обратной почтой ответов на полученные письма, да и перечесть эти письма по нескольку раз наедине.
Прощаясь с Марьей Николаевной, Волконский с ласковой строгостью попенял ей:
— Нехорошо, дорогая Маша, что ты никак не противоборствуешь грустному состоянию твоего духа. Ни в чем не повинный младенец войдет в жизнь с душой, преисполненной меланхолии.
Марья Николаевна подняла на мужа невеселые глаза:
— Что делать, коли я не вольна отвлечь свои мысли от постигших меня незаменимых утрат!
Волконский осторожно прижал ее к груди:
— А моя любовь к тебе вмещает добрые чувства и ко всем, кто был и кто остался мне дорог. Вот скоро мы с тобой будем неразлучны…
— В каземате, — вздохнула Марья Николаевна.
— Авось ненадолго, — продолжал Волконский. — Скупо, очень скупо отпускает нам царь от «щедрот» своих. Но все же — сравни наше положение с тем, какое было в Благодатском руднике.
Марья Николаевна поправила прическу и стала застегивать шубу.
— Мы с Муравьевой и Анненковой решили все же построить свои домики на случай, если вы из гостей сможете стать их постоянными обитателями.
— А ты-то сама как полагаешь — сбудется это когда-нибудь? — вырвалось у Волконского с такою тоской, что Марья Николаевна постаралась придать своему голосу уверенность:
— Мы все будем просить об этом государя через Бенкендорфа. Мы напишем царю, что дети, которых мы ожидаем, не должны от самого своего рождения чувствовать свое сиротство, свою отторгнутость. Мы скажем ему, мы напишем… — больше голос ей не повиновался. — Я пойду, — оборвала она себя. — До завтра, Сергей…
Вечером, собравшись у Анненковой, будущие матери сочиняли прошение на высочайшее имя.
Они излагали в нем свои просьбы в сильных и горячих выражениях. Они с тонким уменьем давали понять всю бессмысленность их дальнейшего, хотя бы и добровольного заточения в казематах вместе с мужьями и взывали к милосердию того, кто сможет «одним своим словом утишить скорбь и дать возможность со счастливой надеждой ждать благословенного часа появления на свет младенцев, кои должны осушить слезы своих матерей, не иссякающие с тех пор, как их дети оставлены сиротами в навеки потерянной родине».
Но ни царь, ни Бенкендорф не обратили внимания на эти мольбы. Они были слишком заняты грозными событиями, развернувшимися и внутри России и на фронте войны с восставшей Польшей.
31. В Петергофском дворце
Азиатская холера с невероятной быстротой перекидывалась из одной губернии в другую. То в одном месте страны, то в другом вспыхивали холерные бунты. В обеих столицах по улицам тянулись похоронные процессии. Засушливое, необычайно жаркое лето почти не освежалось дождями. Вокруг Петербурга дымились лесные пожары, и их едкая гарь висела над городом удушливым туманом.
Всюду были выставлены заградительные рогатки, тормозящие правильное снабжение жителей продовольствием.
Правительством выпущены были к населению листовки:
«Наставление к распознанию признаков холеры, предохранению от оной и к первоначальному ее лечению».
В листовках этих предписывалось: «Иметь всем жителям при себе скляночку с хлориновой известью или с крепким уксусом, которым натирать себе руки, около носа, виски и прочее, и, кроме сего, носить в кармане сухую известь». Далее в «наставлениях» запрещалось «предаваться гневу, страху, унынию и беспокойству духа», запрещалось после сна выходить сразу на воздух, а «буде сие окажется к исполнению невозможным, одеваться теплее и в теплую обувь». Приказывалось полиции забирать подозрительных по холере больных в бараки, и ошалелые хожалые тащили туда всех, кто попадался под руку, а в особенности нетрезвых. Пьяные, проспавшись, удирали в больничных халатах. Их ловили, но народ вступался за них и с дракой отбивал у полиции. Слухи одни других нелепее росли и распространялись с не меньшей быстротой, чем сама холера. Говорили о преднамеренном отравлении народа, всегда готового верить во всякие враждебные против него действия со стороны его угнетателей. Все чаще вспыхивали бунты, один другого грозней и по жестокости, с какой народ расправлялся со своими явными и тайными врагами, и по тому, как расправлялись с народом власти при подавлении этих бунтов.