Как слеза в океане - Манес Шпербер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Без вашего Бога, вне вашей церкви. Монсиньор, вы бы поостереглись недооценивать Бога, он может позволить себе иметь много имен, много мундиров и много церквей.
— Вы говорите совсем как Штеттен, но его время прошло — и давно… Кощунственные шуточки девятнадцатого века — самые затхлые из всех, какие мне известны. Но вы, господин Фабер, вы же принадлежите к более молодому поколению, вы еще могли бы переучиться.
Габи старалась уследить за разговором, она сделала успехи в немецком. У священника был глубокий твердый голос; он чеканил каждое слово, каждую фразу, так что она могла понять весь длинный монолог почти без пропусков. Дойно ничего не ответил. Она была разочарована.
— Я, к сожалению, слишком поздно приехал. Мне так хотелось бы поговорить с бароном фон Штеттеном. Я нередко думал о нем. Я хотел попросить у него прощения. Он был прав тогда, нельзя было казнить того раненого бунтовщика, Франца Унтербергера. Только в лагере я это понял. Я хотел сказать это Штеттену, а теперь признаюсь в этом вам.
— Я не духовник, — отвечал Дойно, — я не отпускаю грехов. В ту ночь, когда Штеттен предостерегал вас от несправедливости и просил спасти Франца Унтербергера, в ту ночь вы перешагнули кровавую черту. И я не знаю, можно ли еще вернуться назад. Может быть, в Дахау вы и вправду чему-то научились. В моих глазах достойны осуждения все, кто должен сперва сам угодить в Дахау, чтобы понять, что такое Дахау. Я не отпускаю грехов.
— Штеттен говорил бы иначе, — сказал прелат. Он взял свои костыли и с трудом поднялся.
— Возможно. Он любил пошутить, но ему бывало больно причинить кому-то боль.
— Вы более жестоки, — заметил Грабер, уже взявшись за ручку двери.
— Да. Но все-таки не так жесток, как вы, монсиньор.
— Может быть. Но вы один, вы совсем один. А я укрыт, я защищен от вашей жестокости так же хорошо, как от моих собственных осечек.
Как-то воскресным утром — это было уже в октябре — пришел Пьер Жиро. Они часто встречались с Дойно, когда оба еще участвовали в руководстве интернациональных организаций. С тех пор он потерял все посты, но из партии все еще не вышел. Он опять работал на автомобильном заводе, хорошо зарабатывал, во всяком случае достаточно, чтобы содержать двоих детей, оставшихся с его женой. Он любил женщин и был ими любим, умел наслаждаться вкусной едой и сам был искусным кулинаром, любил выпить и никогда не напивался допьяна. Чтобы почувствовать себя счастливым, ему довольно было вспомнить свое несчастливое детство в лотарингской деревне.
Ему было тридцать четыре года, выглядел он моложе, рослый, сильный мужчина. Его смеющиеся глаза приятно было вспомнить.
— Моя подруга и ее сестра пообедают с нами, — сказал Жиро, — потом мы их спровадим в кино. Около трех придут товарищи. Сейчас, после того как Сталин с Гитлером поделили Польшу, надеюсь, у них туман из голов повыветрился. Ты сделаешь доклад, потом будет дискуссия. Может, из этого что-то и выйдет.
— Зачем я-то тебе понадобился? Делай сам доклад!
— Ты нам нужен, потому что можешь осветить и вопросы, связанные с товарищами за границей, расскажешь о позиции немецких, польских, чешских коммунистов.
— Ты до сих пор не порвал с партией, чего ты еще ждешь, Жиро?
— Как раз сегодня после обеда, если удастся, я собираюсь открыть глаза и другим — они все прекрасные люди, сыгравшие в нашем деле большую роль, они уже колеблются, так вот, если тебе удастся влить в эту чашу последнюю каплю, тогда мы все вместе выйдем из партии. Но не думай, что это будет легко…
Кроме Жиро и Фабера пришло семь человек. Все непрерывно курили, так что приходилось часто открывать окно, и тогда они умолкали, чтобы их не услышали соседи или прохожие.
Доклад Дойно не удался. Он говорил вызывающе, горько и категорично. И начал он неправильно, с цитаты последней радиопередачи из Москвы на немецком языке. В этой передаче немецким рабочим сообщалось, что Франция и Англия — поджигатели войны, Гитлер не был задет ни единым словом, но зато были заклеймлены позором, названы опаснейшими преступниками, врагами партии все те, кто призывает немецкий пролетариат саботировать военное производство. Дойно заметил:
— Тысячи товарищей принесены в жертву борьбе против Гитлера, годами мы оповещали мир о том, что нацисты — поджигатели войны. А теперь Сталин плюет нам в лицо, и мы еще должны сами плевать себе в лицо и петь ему хвалу: аллилуйя, дождь идет!
— Я не желаю этого слышать, не для того мы здесь собрались! — крикнул кто-то. Это был молодой человек, приземистый, с серьезным, даже суровым лицом. Все внимательно воззрились на него, Дойно тоже довольно долго разглядывал его, а потом спросил резко:
— Чего ты не желаешь слышать? И кто тебя уполномочил говорить от имени других? Скажи же, для чего ты пришел сюда, именно ты, а не остальные товарищи. Здесь каждый говорит за себя!
— Оставь в покое Сталина, вот что я хотел сказать.
— Уже больше десяти лет я борюсь с Гитлером и его союзниками — и теперь я должен оставить в покое его союзника Сталина только потому, что он уничтожил больше коммунистов, чем Гитлер и Муссолини вместе взятые?
— Это контрреволюционная провокация! — Молодой человек вскочил и хотел уйти, но Дойно преградил ему путь, схватил его за лацканы.
— Что ты сказал? Ты сказал — контрреволюционная провокация? — закричал он, побелев. И тут его словно прорвало, он захлебывался словами, они рвались наружу, как горный поток. И как рефрен все время повторялось: «А что ты делал, когда… А где вы были, когда…»
История боев и поражений, страданий, тюрем, концлагерей, убитых друзей — все подступало к горлу, и с ядом и желчью он швырял все это в покрасневшее лицо молодого человека.
Остальные тоже повскакали с мест. Они напряженно прислушивались. На некоторых лицах отражалась мука, говорившая устами Дойно, кто-то протянул было руки, чтобы развести этих двоих, но жест остался как бы незавершенным, никто не посмел вмешаться, даже Жиро.
— Я контрреволюционер, ты это посмел сказать? Я не за себя стою, а за своих товарищей, друзей, погибших в России, в Германии, в Испании, в Югославии, в Австрии. Ты всех их должен предать, чтобы сохранить верность Сталину, этому союзнику Гитлера. Ты желаешь добра революции, но ты уже распространяешь листовки, которые сбрасывают над Парижем гитлеровские летчики. Ты работаешь на победу Гитлера, скоро ты выпачкаешь руки в нашей крови.
— Скажи, что ты так не думаешь, Дусэ, что ты не хотел оскорбить товарища! — крикнул кто-то.
Дусэ поправил галстук и, отступив на шаг, сказал:
— Прошлое не в счет, можно с объективной точки зрения быть контрреволюционером, предателем, даже не желая того. Это надо понимать диалектически.
Дойно сел на свое место, он тяжело дышал и все же поманил к себе Дусэ и спросил:
— Что такое «объективная точка зрения» и что значит «диалектически»?
Молодой человек повторил вопрос:
— Что значит диалектически? Это, понимаешь ли, закон развития. Вот, к примеру, политика большевиков диалектична, пакт с Гитлером диалектичен, это, понимаешь ли, надо чувствовать!
— Нет. Чувства хороши в любви, в сострадании, а что до революции и ее политики, то тут надо думать.
— Ладно, я верю в Сталина. А ты хочешь, чтобы мы все верили в Даладье или Чемберлена!
— Нет! Вам вообще не следует верить!
— Это легко вам, интеллектуалам! А нам надо иметь что-то, за что мы могли бы держаться, — сказал пожилой рабочий. Он был похож на Зённеке и говорил в той же спокойной манере, уверенный, что его будут слушать с полным доверием. — Ты вот, товарищ Фабер, говоришь: ни во что не верить. Я в Сталина не верю, я готов с ним бороться, да, Дусэ, я готов сегодня агитировать против него, но я не хочу встать в один ряд с этим реакционным сбродом, который ненавижу и презираю с тех пор, как начал шевелить мозгами.
— А почему же ты предпочитаешь стоять в одном ряду с Гитлером?
— Полегче, Фабер, полегче! Ты так давно якшаешься с пролетариями, а не знаешь, что мы не любим спешки, что нам она внушает подозрения! Правительство говорит, что оно воюет с Гитлером. Этого я что-то не замечаю. Оно арестовывает коммунистов и пацифистов, оно цензурует прессу — это я каждый день замечаю. Уничтожить сначала внутреннего врага — это всегда было правилом революции. Дусэ сказал тебе, что ты контрреволюционер, и это, конечно, дурь, он говорит о диалектике, а сам не знает, что это такое. Я тоже не очень точно знаю, но зато я точно знаю, что, если Дусэ посадят в тюрьму, я буду бороться с его тюремщиками. Я в партии со времен конгресса в Туре, и все-таки я бы сейчас порвал свой партийный билет, но нельзя бросить партию в тот момент, когда ее объявляют вне закона. А теперь продолжай свой доклад, не думай о глупых выкриках Дусэ. Его язык злее, чем его мысли, он ведь высказывает не свои, а чужие.