Записки гадкого утенка - Григорий Померанц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часть комсомольцев отмалчивалась. Что-то подсказывало, что клеймить беспечность и требовать суровой бдительности противно. Часть считала нужным отметиться, поставить галочку: Фима Глухой, Володя Борщуков, Жорж Терентьев, Витька Озеров (этот — не зря: стал редактором «Вопросов литературы»). Но всех затмевали три урода: Серегин, Богомолов и Карпова. Может быть, они болели и пропускали собрания, но в моей памяти присутствуют всегда. Серегин — почти молча. Он связать трех слов не умел никогда, ни на экзамене, ни на трибуне. Тройку получал после трех заходов за упорство и партийность. Речи его напоминали мне брата Фредона (из Рабле): «Сжечь. Сжечь. Сжечь». С большими паузами между каждым односложным речением.
Богомолов был эмоциональнее. В общежитии он как-то привязал веревку к кровати парня, нелегально спавшего со своей девушкой, притворился спящим — и в самый интересный момент дернул за веревку. Кровать обрушилась. То-то смеху! Когда он требовал бдительности, через его редкие зубы брызгала слюна.
Валя Карпова почему-то тоже была редкозубой. Говорила, как плевалась. Кроме того, что-то вроде двойного подбородка раздувалось у нее, как зоб, придавая ее лицу, возмущенному беспечностью, сходство с некоторыми змеями или Медузой-Горгоной. А все трое — поистине «Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и лаей» (стих Тредиаковского, перепутанный Радищевым; Тредиаковский имел в виду Цербера, пса с тремя зубастыми лающими пастями).
Я совершенно не помню, как эта машина меня жевала, какие говорились слова. Говорилось, что положено, и принималась положенная резолюция. Другое дело — проработка доклада о Достоевском. Дело неожиданное, установок не было. Здесь я помню каждое слово и каждый свой ответный жест. Как аспирант Шамориков сказал: «Если даже Горький ошибался, нам об этом не следует говорить». Как я встал, не в силах вымолвить ни слова, и вышел в коридор, громко хлопнув дверью. Как за мной выскочила аспирантка Сусанна Альтерман. Как через некоторое время, проголосовав за резолюцию и сославшись на занятость, выскользнул Д. Д. Благой и, проскальзывая мимо, произнес что-то полусочувственное (я не знал тогда «Четвертой прозы»: «Митька Благой ходит на цыпочках по кровавой советской земле…» Но он именно проскользнул на цыпочках).
Даже заведующий кафедрой, Александр Михайлович Еголин, вел себя не совсем стандартно. Через месяц или полтора я сдавал ему литературу второй половины XX века. Разумеется, не по лекциям: Еголин говорил бессвязными и бессодержательными обрывками предложений. Словно блеял. Но мстительности в нем не было. Хлопок дверью пропустил мимо ушей. Утвердил оценку 4 за мой антимарксистский доклад. И теперь, когда я приготовился отвечать по билету, Александр Михайлович сделал отстраняющий жест рукой (мол, что я буду вас спрашивать по форме?) и спросил: «Скажите, почему вам не нравится „Что делать?“ Чернышевского?» Я ответил, что это очень скучный роман. «Но „Обломов“ тоже скучный», — возразил Еголин. «Что вы!» — воскликнул я и произнес панегирик эпическому стилю Гончарова. Александр Михайлович выслушал меня, взял зачетку и поставил оценку 5.
Впоследствии он работал в ЦК и был (с сохранением должности в Москве) назначен проконсулом в Ленинград, травить полублудницу Ахматову. Это задание Еголин выполнил с усердием, попутно заработал несколько десятков тысяч и в конце концов погорел, оказавшись акционером подпольного публичного дома. При другом режиме он был бы банщиком или половым в трактире и прожил умеренно честную жизнь (разве что попался б на мелком воровстве). Лидия Корнеевна Чуковская ошибается: Еголин не казался добродушным, он действительно был добродушен. Это первый случай, когда я столкнулся с рылом (ср. эссе «Квадрильон»). Если бы ему приказали сожрать меня живьем, сожрал бы, только косточки похрустывали б. Но приказа не было. Случай был нестандартный. И вот выплыло добродушие.
Глава 4
Наплывы
Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. Я почти инстинктивно боялся запутаться в малом и сторонился всякой связи, которая могла остановить на дороге к великому. Может быть, это был здоровый страх, но рядом с ним, сплетаясь с ним, жил грубый эгоизм, страх жертвы, боли, ответственности. Мое сердце было заморожено.
Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне, и оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.
Что-то решалось. Судьба Европы, судьба России, моя собственная судьба, судьба первого попавшегося соседа. И от этого знание, отделявшее от соседа, было сдуто в сторону. Даже затрепанные штампы на минуту ожили. 22 июня 1941 года Леонид Ефимович сказал: сейчас решается судьба рабочего движения на много лет вперед… Я удивился. Ни разу не слышал от него ничего подобного. Ни раньше, ни позже. Но война оправдывала штамп. Война требовала морально-политического единства жертвы со своим палачом. Ум сжался и влез в военный мундир. Зато сердце стучало, чувствуя рядом стук других сердец, и гудело от нараставшего восторга. Я совершенно перестал думать, насколько я умнее и смелее своих соседей, жующих сталинскую жвачку. Захватила и понесла вместе со всеми высшая воля. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…
Это не гордыня, нет. Хотя я «заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Тут не мое личное бессмертие. Я готов был хлебать его из одного котелка с двадцатью миллионами. Пространство чистой мысли разомкнулось, и я побежал в райвоенкомат.
В райвоенкомате мне предложили ждать повестки (рядовой необученный, ограниченно годный по зрению; в 42-м нормы пересмотрели, но я попал на фронт и был ранен еще до этого). Мне непременно хотелось что-то делать для войны, пусть самое простое. Я пошел в комсомольский комитет ИФЛИ, попросил взять меня снова на учет (накануне войны я снялся и прикрепился по месту жительства, как все лица без постоянной работы). Меня послали сперва подсобным рабочим на 24-й завод — там что-то строили, потом охранять обувную фабрику. И вот тут охватили, захватили и унесли с собой лунные ночи. Затемненная Москва казалась городом-призраком. Где-то над этим огромным призраком гудели немецкие самолеты, то возникая в луче прожектора, то снова развоплощаясь. Какая-то жуткая, зловещая, вынимающая душу красота. Я всегда потом говорил, что бомбежка, как великое искусство, не приедается и каждый раз смотрится заново.
Одна бомба упала в пяти шагах от меня. Я сидел, охраняя объект, прямо на улице. Стул тряхнуло, я подумал — от дальней взрывной волны. Утром заметил дыру возле тротуара. Вызвали саперов. Они выкопали большую яму; невзорвавшаяся бомба врезалась метра на полтора.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});