Слово за слово - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда они спускались в подвал, в домоуправление, садились по глухоте своей в первый ряд и проходили заново курс политграмоты для дворников, лифтерш и водопроводчиков.
Соня и Броня слыли у них отличницами.
– Были люди, – говорила Маня на это, – а теперь вылюдились.
И Лазуня прятал улыбку.
– Разбессовестная ты моя старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает.
– Нешто, нешто, – бурчала без злобы. – Вот ужо позову праправнука – он те на раз кончит...
Праправнука у Мани давно не было.
Праправнук задохся еще в империалистическую от вредных немецких газов.
И прапраправнука тоже уже не было.
Его в гражданскую расстреляли за побег.
То ли от белых к зеленым, то ли от красных к белым.
Маня не разобрала.
Возле родильного дома его остановила женщина.
В черной шапочке. В строгом, прямого покроя, пальто. Отрешенная, как монашка.
– Не откажите, – сказала. – Там у меня сестра. Ее надо встретить.
И они вошли внутрь.
– А почему я? – спросил Лазуня.
– Вы мне понравились, – ответила без улыбки.
В зале было полно. В зале было шумно и суетливо. Совали в окошко свертки, банки с компотом, яблоки, писали по углам записочки, дежурная у телефона скороговоркой называла цифры: три триста, три пятьсот, сорок семь, сорок девять, пятьдесят два... Лазуня с любопытством вертел головой. Первый раз в таком месте. Раньше не приходилось.
– А где у нее муж? – всполошился. – Где муж? Это его дело.
– Нет мужа, – ответила женщина.
Приоткрылась боковая дверь, тетка в балахоне стыдливо сунулась наружу и закричала громким шепотом дядечке с кошелкой.
– Ты что, офонарел?.. Всё принес, а где платье? Платье где? Как я домой пойду?..
– Там оно... – растерялся дядечка. – Я клал.
– Клал, клал... Кабы клал, так было.
И голова исчезла.
Дядечка затоптался, заелозил подошвами, искательно ловил сочувственные взгляды.
– Разве упомнишь? Тут тебе штаны да рубаха, а у них и того, и этого... Одной сбруи – мешок.
– Ничего, – беспечно сказали из толпы. – Сегодня тепло. Доедет без платья.
Но уже выходила нянечка, выносила аккуратный сверток в голубых лентах, а следом торжественно шла тетка, старательно придерживала полы пальто. Дядечка чинно поцеловал супругу, принял ребенка, все расступились, и медленно, плечом к плечу, они пошли к двери.
Лазуня глядел во все глаза.
Даже в глазу защипало.
– Милая, – сказал. – Я уже старый для этого.
– Вы не старый, – ответила. – Вы солидный.
Но опять выходила нянечка со свертком, он напряженно и неуклюже принял ребенка, поразился его легкости, и тут из-за двери шагнула девушка, встревоженно взглянула на него. Глаза – светлые, чистые, прозрачные, зрачки – донные камушки, омытые быстрой водой. Взглянула – руки потянула к ребенку, но женщина замахала ей торопливо, и они пошли к выходу через расступившуюся толпу. Впереди Лазуня, за ним женщины.
– Строгие... – отметили в спину. – Даже не поцеловались.
Вышли на улицу, сели в такси, приняли у него ребенка.
– Спасибо, – холодно, как чужому, сказала женщина, а сестра ее промолчала, только взглянула на миг светло и прозрачно.
И они уехали.
– Чего тебя-то не взяли? –спросили от дверей. – Или не нужен больше?
И тогда он проделал такой эксперимент.
Целую неделю не являлся на работу, не звонил, не отпрашивался, не объяснял причин, и никто его не хватился. Не спросили. Не поинтересовались. Даже зарплату выдали сполна.
– Так где же тогда я? – сказал сам себе. – И что я? И зачем?
Лазуня Розенгласс – человек, который просвечивал.
Это как промытое стекло.
Вот оно есть, и вот его нет: на просвет видно.
В тот вечер он записал:
"Стоял в зале бильярд. Новенький, неразбитый еще бильярд – мечта игрока. И костяные шары, и намеленные кии, и лузы, покойные, удобные гамаки-лузы, в которых так приятно расслабиться и отдохнуть после беготни по зеленому, необтертому еще сукну. И одного загнали сразу, с первого удара, и другого сразу, а третий свалился сам, с перепугу, и четвертый почти сам: так, подтолкнули для видимости, а один – герой, выскочка, позер, портупея крест-накрест, а один – шустряк, вертун, неуемный дурак – ошалело метался от борта к борту под хлесткие удары кия, сталкивался, отлетал, набивал себе шишки, не лез в лузы, не лез, и всё тут! – взбесившийся парадокс, обалделая игра случая, а зрители уже обступили стол, зрители аплодировали его упрямству, зрители подтрунивали над остервеневшим игроком-профессионалом, будто и они герои, будто и мы герои, позабывшие на миг собственные гамаки-лузы, в которых так приятно качаться. Но вот уже тщательно намелили кий, прицелились для последнего удара, и вот он с треском, будто взрываясь, залетел в лузу, обалдело качаясь в гамаке, надеясь выпрыгнуть еще обратно, а игра-то уже закончена, игра закончена, граждане, игра – она и должна когда-то закончиться. На то она и игра. Назад не выпрыгивают. И зрители отвернулись разочарованные: слабак! И зрители ушли раздосадованные: слюнтяй! Зрители отправились к другому столу, к новому игроку, в вечной надежде на удальца-храбреца, выскочку, героя, позера – портупея крест-накрест, что продержится до конца, до эшафота, до венца мученика, которому погибнуть – одно наслаждение, для которого петля – галстук, пуля – муха, тюрьма – дом родной. Который удовлетворит нашу вечную тоску по силе и гордости. Которому мы не простим даже секундных колебаний. Ах, он не хочет идти на казнь?! Ах, она отказывается от каторги?! Ах, они тоже цепляются за жизнь?! Не о таких героях мы мечтали! Ведь мы слабые. Очень слабые. И мы никому не простим наши слабости..."
Вечная вдова Маня схоронила Лазуню Розенгласса на еврейском кладбище, возле сестры его Цили, проела напоследок остатки хрусталя с фарфором бывшего торгового дома "Розенглассъ и С-нъ" и затаилась на лежанке.
Могила у Лазуни была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.
– Вот ужо скажу... – грозилась. – Он те отлупцует.
А сказать – некому.
Ни Цили, ни Соломона, ни Лазуни-горюнка.
Между многими друзьями
Можешь ты меня забыть,
Но межъ этими строками
Будешь помнить и любить...
Каждый год, ко дню Иом-Киппур, покупает Лазунин племянник особые стаканчики с воском и фитильком: тут, в Иерусалиме.
В память отца зажигает стаканчик.
В память матери Цили.
В память дяди своего, Лазаря, что бывал добр к нему, щедр и ласков.
Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков.
Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается один огонек, невозможный, необъяснимый, что теплится на дне стаканчика, не желает угасать, – не желает, и все тут! – будто душа поминаемого хочет побыть с тобою еще, еще немного, еще и еще... Как борется с темнотой и забвением.
А через год опять Судный день, новые стаканчики с воском, и новая душа, что никак не желает угасать.
5
По ночам кто-то вздыхает в туалете.
По ночам кто-то вздыхает в туалете: тяжко, устало, можно сказать, обреченно. Вздыхает так, будто жизнь уже на исходе, а результатов всё еще не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они – результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их вовсе не было – результатов.
По ночам кто-то вздыхает в туалете. Давно вздыхает, не первый уже год. Приходил порой водопроводчик, чего-то мараковал на стремянке, подстукивал, подкручивал, подвязывал тесемочкой, привычно оттопыривал карман для денежных подношений, но и после этого ничего не менялось, ровным счетом ничего, и только бачок обиженно плевался стариковской слюной, словно не мог простить, что лазали ему в душу корявыми плоскогубцами. Старый бачок под потолком, с чугунными кронштейнами, с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб. В последний раз водопроводчик застеснялся вдруг, не оттопырил карман, обреченно махнул рукой, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И тоже махнули рукой. И отступили. И дали ему вздыхать в свое удовольствие, – разве вздох – это не удовольствие? – и извергаться по многу раз за ночь, только теперь в его вздохе проступили нотки – не превосходства, нет – нотки мудрой, безрадостной усмешки. Словно выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, дымящаяся на воздухе, горло обжигающая кислота –превосходство мудрого бессилия. Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.
Тут он проснулся.
Поежился знобко.
Покряхтел на жестком полу.
Пожмурился, удерживая воспоминания.
Папа и мама Абарбарчук уплывали в ночи, за железную дверь, без надежды-возврата, и это его томило.