Освобождение души - Михаил Коряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пишущий эти строки благодарит судьбу, позволившую ему видеть Москву 16-го октября. Оставив Ярополец, мы отошли к северу, на правый фланг, в район Тургинова. На марше командир роты вызвал меня и спросил:
— Москву хорошо знаете?
Еще бы! Правда, я родился не в России, а в Сибири, в таежной деревне в предгорьях Саян, от Москвы пять тысяч километров. Но много лет уже, как Москва стала мне родным городом: там я учился, там был влюблен. Мое счастье и мое несчастье… все там!
Конечно же, знаю Москву, ее кривые переулки, ее горбатые мосты, ее центры и ее заводские окраины.
— Ведь я, товарищ капитан, можно сказать москвич…
— Так вот, поедете в Москву, — сказал он, вручая мне командироврчное предписание за подписью начальника инженерной службы 16-ой армии. — Возьмете с собою трех человек… пожалуй, хватит и двух… возьмете Юхнова и Приказчикова. Первым делом явитесь в Болшево и попросите помощь людьми. Может быть, даже дадут машину. А дело вот какое: в Москве где-то… а где, мы не знаем, это вы сами должны найти… есть картонная фабрика, которая получила задание вырабатывать противотанковые мины специально для нашей армии. Отыщете фабрику, — запомните, картонная, — получите партию мин, три тысячи. От Наркомата обороны, главного военно-инженерного управления, должны дать средства переброски. Послезавтра к вечеру, — к вечеру 17-го октября, — все это хозяйство должно быть вот здесь, в селе Степанчикове.
Капитан раскинул карту и показал село на берегу Ламы, севернее Яропольца, по направлению к Твери. Оно лежало как раз на стыке двух фронтов, где нажимали немцы. Командарм 16 приказал срочно заложить там мощные минные поля. На это дело бросали нашу роту.
Так 16-го октября я попал с фронта в Москву.
На рассвете 16-го октября, когда мы, трое курсантов, добрались попутными машинами до Московского военно-инженерного училища, окрестности Болшева являли безрадостную горькую картину. Вырубленные леса, изрытвленные поляны… В лесах — противотанковые завалы: величаво-громадные сосны повалены вдоль и поперек, одна на другую, белые срезы оплыли смолой. В полях окопы, размытые осенними дождями, слегка припущенные снегом, выпавшим накануне. Желтели бурой глиной брустверы, на дне траншей накапливалась ржавая вода. Туманная сырость стелилась над морщинистой, больной землей.
Пустые, мрачные стояли казармы. Ворота — деревянная рама, оплетенная колючей проволокой — были откинуты напрочь, на песке, смешанном со снегом, виднелись широкие рубчатые следы грузовиков. На учебном плацу одиноко торчал столб и валялась кобыла с обломанными ножками.
Комнаты штаба… Пустые стены. На полу пыльные, замусоренные квадраты: напоминание о вынесенных столах, под тумбочками которых не подметали. Второй этаж… Голые, сквозные полки библиотеки. Лохмотья плакатов в залах агитационного пункта. Некоторые из этих плакатов были написаны по заданию комиссара Юхновым, художником по профессии. Высокий и грузный, в пилотке, топорщившейся на голой и круглой, как глобус, голове, он подошел к стене и, ухватившись за край, с треском сорвал кумачевую ленту, на которой меловыми буквами было написано: «Да здравствует Всесоюзная коммунистическая партия (большевиков) — партия Ленина-Сталина!» Топча кумач порыжелыми, обожженными у костра солдатскими сапогами, Юхнов насмешливо крикнул:
— Я тебя породил, я тебя и убью!
По коридору пролетел окрик:
— Э-гей! Кто там ходыт?
Мы различили голос лейтенанта Бериташвили, коменданта училища. Он нас узнал, обрадовался.
— Какой люди? Какой машина? — блеснул он косыми миндалинами глаз, когда я передал записку командира роты с просьбой о помощи. — Никого нет, пустой училище. Полковник Варваркин? Нет, он еще не уехал, он — в Москве. А-а! Войди ты в мое положение… бросают мне взвод ишаков и говорят — охраняй училище!
— Поедем в Москву, в инженерное управление, — сказал я товарищам. — Электричка ходит по старому расписанию?
— Ва! Какой может быть электричка? Провода давно сняли. Ходит паровичек… может, сегодня и тот не ходит. В Тарасовку иди, на Ярославское шоссе, там попутных машин в Москву много…
К Тарасовке — три километра от училища — вела глинистая проселочная дорога. На душе было сладостно и тоскливо: Москва! Недавно щеголеватые столичные курсанты, мы возвращались солдатами-фронтовиками. На фронт мы поехали в нарядных голубых шинельках, которые прежде разрешалось надевать только в отпуск в Москву. Не прошло двух недель, как шинели покрылись желто-зелеными пятнами, — от мелинита, этой чортовой ядовитой взрывчатки. Юхнов спал у костра и спалил полу шинели, а Боря Приказчиков, отогревая ноги, прожег сапоги так, что вылезали портянки. Ночуя в жарких и вонючих избах, вповалку, среди онуч и мокрой одежи, мы быстро набрались прогорклого запаха солдатчины.
Широко, торопливо шагая, я оглядывался на товарищей. Улыбка теплилась на мясистом, тяжелом лице Юхнова. Он был мой давний знакомый. Лет десять назад нас свел случай в Пудоже, на Олонецком озере. Меня туда заманили старушечьи сказки, а его — художника — остатки церквей, деревянное русское зодчество. Он и родом был той же олонецкой стороны, сын кержака-старовера. Мшистая тишина леса располагала к откровенным разговорам: мы сблизились, подружились. Юхнов задыхался в казарменной атмосфере, давно сгустившейся в стране. В построенном по ранжиру советском обществе художникам отводилось определенное место: писать портреты вождей и маршалов, оформлять демонстрации 1-го мая и 7-го ноября. Юхнов не хотел равняться по ранжиру: он тосковал по свободе. Казарму советскую он проклинал, и тогда, в приозерном ельнике, сказал: «Хоть-бы она в войне сгорела!» Теперь, по дороге в Тарасовку, он напомнил мне эти слова:
— Ты помнишь, Михалыч, я говорил про казарму… кажись, горит!
Подбородок его двоился от улыбки.
— Похоже, — ответил я. — Только как бы и мы с тобой тут не сгорели.
Юхнов хотел что-то сказать, но перебил Боря Приказчиков:
— Вы — как хотите, а я должен в Москве домой зайти.
Боря Приказчиков был гигантского роста, белокурый и белолицый детина. Имел от роду 18 лет. Учился он в другом, нормального призыва подразделении, но для пользы службы, которая бывает ведома лишь одному начальству, его перед отъездом на фронт перебросили в нашу роту. «Детку», как мы его прозвали, любили в роте: простой, бесхитростный, он мыслями был уже в Москве, в маленькой квартирке где то на Электрозаводской улице, у Преображенской заставы. Поглядывая на прожженный сапог, он улыбнулся и по-детски мечтательно сказал:
— Приду, скажу мамашке — давай портянки новые! Байковые! Вот ногам будет мягко ходить…
— Какие там крики? — прервал я Детку. — Похоже, драка.
Взбежав на пригорок, мы увидели темносерую выпуклую ленту асфальта. Невдалеке зеленели крашеные железные крыши Тарасовки. На околице шумела, пенилась толпа. Вздымался разноголосый гул, прорезаемый короткими пронзительными выкриками.
Посередине шоссе стояла грузовая машина с откинутыми бортами. Тяжелый брезент коробился, откинутый на передок, на верх кабины. Платформа была завалена мешками, боченками, ящиками. В богатстве этом копался, широко расставив ноги, богатырского вида парень, ростом не меньше нашего Детки, но здоровее, плотнее и шире в плечах.
Мы спустились с пригорка, подошли ближе.
Богатырь-парень подхватил, как ребенка, боченок, из днища которого, повидимому, от удара каблуком вылетела доска.
— Масло! — громовым голосом объявил он, и толпа, глядя на желтую выбоину в боченке, отозвалась:
— Ма-а-асло!
Передав кому-то на руки боченок, парень поднял джутовый, туго набитый куль. Он был доволен своей работой: улыбался, поводил широкими плечами. Ветер шевелил и зачесывал назад спадавшую на лоб прядку волос.
— Сахар! — шрапнелью лопнул над толпой крик парня.
— Са-а-ахар! — хлестал волнами у его ног стон многолюдного сборища.
Народ плотным массивом сбивался вокруг машины. Каждый норовил протиснуться поближе к маслу, сахару. Тарасовские бабы, как все подмосковные огородницы и молочницы, привыкшие к толкучке дачных поездов, сутолоке базара, были шустры, остры на язык.
— Все они, толстомордые, так-то… кусочек хлебца да вагон масла! Ишь чего он в машину наворотил…
— Кралю то свою, небось, кормить надо.
— У него, поди их не одна, а три-четыре. Они ить, дьяволы, со старыми-то женами поразводилися. А новых… у каждого по полдюжине!
Юркий, как вьюн, мелкорослый человечек, по виду железнодорожник, поддержал бабий разговор:
— Кондуктора наши из Уфы приехали. Рассказывают набежало туда населения — два миллиона! И все жены этих… ответственных! Деньги, страшно поверить, гражданка, пачками в чемоданах везут. Цены в Уфе не-во-о-обра-зи-мые! Местному жителю стало не подступиться, ложись и с голоду помирай. Вот чего они в этой эвакуации понаделали.