Смерть речного лоцмана - Ричард Флэнаган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, я никогда особо не интересовался этой историей. Что было, то прошло – такой у меня девиз. Жить надо сегодняшним днем. И все эти дела, которые вздумалось ворошить Руту, должны были бы давно кануть в Лету. Ан нет. Прошлое не забывается никогда, иначе с чего бы у меня защемило под ложечкой при виде Рута с Боем? И если прошлое ничего не значит, с чего бы Бой так взбеленился?
Вижу, теперь он знает, что его водили за нос, он ненавидит то, как у них с Розой обернулось, то, что разделяло их, несмотря на любовь, то, что она презирала человека, которого любила больше всех, и, в конце концов, сделала его несчастным, когда он был с нею. Но чем больше он злится, тем меньше в этом смысла, и, хотя ответ ему известен, он продолжает допытываться.
– Тогда какого черта у них столько гонора, если они всего лишь отпрыски старого негодника?
– Именно потому что они отпрыски потомков старого негодника. Потому что, чтобы чего-то добиться, нам пришлось придумать новый мир взамен старого, потому что в том, старом, мире для нас не было никакой надежды. Именно это нам вдалбливала старая Эйлин, и она была права. И если одно из требований нового мира заключается в том, чтобы добиться более высокого положения ради каких-то благ, что ж, быть по сему. Я восхищаюсь теми, кто способен сделать что-то из ничего. Потому что желать чего-то, ничего не имея, означает притязать на все.
Рут умолк. У Матушки Дуайер ему приходилось играть на пианино для публики весьма своенравной, и он знал цену глубокомысленной паузе. Бой посмотрел на Рута, думая, что тот еще не все сказал, потом отвернулся, поскольку тот по-прежнему хранил молчание, и, снова взглянув на него, произнес:
– Но нельзя же с таким упорством отрекаться от родной крови.
– Почему же? Этим, видишь ли, занимается вся округа. Мы делаем вид, что из благородных кровей, хотя на самом деле это не так. И ты считаешь, что это плохо. А тебе никогда не приходило в голову, зачем Землю Ван-Димена[18] переименовали в Тасманию? Всем хотелось, чтобы каждый забыл свое прошлое, вот зачем. И каждый хотел забыть его вместе со всеми. И каторжники, и полицейские – все считали, что прошлое лучше не вспоминать.
Рут был человек образованный. В конце концов, среднюю школу закончил. Роза часто рассказывала Бою, что не пойди он по музыкальной стезе, то уж наверное стал бы школьным учителем, – таким вот умницей был Рут. Оно много читал, у него было с полсотни собственных книг, и он хранил их в здоровенном побитом зеленом сундуке у себя в спальне. Бой не нашел подходящих слов, чтобы достойно возразить на мудрые речи Рута. Но и не сумев подобрать нужных слов для достойного ответа, Бой чувствовал – как иной раз при виде деревянного бруска он мог без всякого уровня, просто на глазок определить, ровный тот или нет, – чувствовал всем нутром и знал: логика Рута хромает.
На другое утро, когда Рут, поднявшись поздно, признался, что вчера так перебрал, что ничего не помнит, Бой понял: все, что он знал, было правдой.
Река может оделять тебя видениями как в знак великодушия, так и презрения, но ни одна река, даже Франклин в пик разлива, не может объяснить все. Она не может показать мне, к примеру, куда именно в Лонсестоне отправили прислуживать трех старших сестер Гарри после смерти Розы; она не может показать даже, как выглядели их лица, и это печально, зато она же будто мне в утешение показывает, куда отослали их младшую сестренку Дейзи, – а отослали ее в Стран, маленький портовый городишко на далеком пустынном западном побережье острова, к матушке Боя, ее бабушке, известной, невзирая на ее многочисленную и разнообразную кровную родню, исключительно под прозвищем тетушка Элли. Не могут речные воды открыть мне и причину того, почему Бой так и не решил, что делать с Гарри, или почему, когда настала пора ставить капканы, ему пришлось взять его с собой; единственное, что я в силах предположить, так это то, что у него, наверное, тоже были видения – предчувствия собственной смерти.
Река показывает мне, как отец с сыном две недели прожили вместе в отдаленной хижине, собирая снаряжение и провиант. А потом продирались вдоль окраинных болотистых загонов, принадлежавших поселенцам-отставникам, чьи надежды покосились даже больше, чем изгороди вокруг их угодий. Заболоченные низины уступили место равнинам, поросшим пуговичной травой и кустарниками, а потом, по мере того как отец с сыном поднимались все выше, – дивным карандашным соснам и соснам короля Билли, сплоченным в пышные лесные массивы, местами рассеченные пятнами лишайниковых прогалин и редкими вкраплениями буковой поросли, сбрасывающей в конце осени оранжевую листву. Гарри прежде никогда не бывал в отцовской хижине – и очень удивился, когда Бой впервые показал ее ему. Они остановились на опушке густого леса, клином вдающегося в долину, и там, внизу, на небольшой, радующей глаз полянке увидели бревенчатую хижину, крытую кровельной дранкой, сплошь серебрившейся под дождем на солнце, которое высвечивало на каждой дощечке мельчайшие завитки и розетки пересохшего мха. Слева от хижины располагался грубо сколоченный сарай – там, объяснил Бой, он хранил шкуры.
Гарри научился ставить капканы из тонкой медной проволоки на кенгуриных тропах. Он подвешивал их над тропой так, что они оставались почти незаметными. Если кенгуру или кускус[19] выходили на привычную тропу, капкана им было не миновать. Медная петля цеплялась за шею зверька и, освободившись от вбитого в землю колышка, на котором крепилась, взмывала вверх, крепко затягиваясь, поскольку зверь отчаянно бился, силясь высвободиться. «Им совсем не больно», – уверял Гарри Бой, но Гарри был другого мнения. Экскременты, вылезшие у них из заднего прохода, и засохшие струйки крови в уголках пасти свидетельствовали об обратном. Впрочем, Бой не любил убивать просто так, и вся его родня чуть ли не рыдала, если ему все же приходилось это делать, когда в том не было необходимости. А братец Боя Джордж даже подсовывал куски сырой коры под горящие поленья, чтобы муравьи могли выбраться из костра, и убивал он только для того, чтобы добыть себе пропитание. Гарри научился убивать быстро и аккуратно. Научился тушить кенгурятину, стараясь ее не пережаривать, чтобы нежное мясо не зачерствело, покрывшись наждачной коркой, научился лепить любимые отцовские кенгуриные котлеты, научился выпекать хлеб. А еще он научился любить отца, до сих пор такого далекого: ведь тот месяцами пропадал на охоте или вкалывал на здоровенных молотилках, кочуя с фермы на ферму по всему побережью, а потом возвращался домой отсыпаться, пьянствовать и драться с Розой, которую он иной раз, хватив лишку, охаживал не на шутку. Роза тогда обливалась слезами, хотя Гарри знал: рыдает она скорее от горя, чем от боли. Когда она прижимала детей к себе, а Гарри мотал головой в такт ее всхлипываниям, он знал, хотя и не мог выразить словами, что ей очень хотелось, чтобы их жизнь с Боем наладилась, и что она знала: этому никогда не бывать.
В хижине или на путиках[20] Бой не казался Гарри ни далеким, ни жестоким – казался спокойным и довольным, был к сыну добр и чуток. Он показывал ему звериные и птичьи следы, растения и улыбался, чего Гарри прежде за ним не замечал. Однажды утром Гарри спросил Боя, почему он никогда не берет Розу с собой в хижину. Вопрос показался Гарри вполне естественным: ведь здесь, в хижине, думал он, их жизнь могла бы сложиться более счастливо. «А какого рожна твоей матери захотелось бы здесь жить?» – недоуменно сказал Бой. И Гарри больше никогда его об этом не спрашивал.
Вечерами Гарри жарил котлеты из кенгурятины и смотрел, как тени от языков пламени лижут маленькую коренастую фигуру Боя, пока он раскладывает свежие шкуры у огня для просушки. Гарри смотрел, как отблески пламени ложатся темно-золотистыми пятнами на отцовскую потертую серую фланелевую фуфайку, длинную и просторную, выпущенную из потертых же коричневых штанов. Временами отблески пламени, оттеняя отцовское лицо так, что оно полностью оставалось в темноте, высвечивали дощатую стену за ним, и Гарри казалось, будто отец целиком растворяется в мягких коричнево-серых бликах, сливаясь с вертикальными сосновыми стойками. Иногда Гарри посылали за дровами в сушильный сарай, где хранились шкуры, и хотя он шел туда без возражений, его переполняли страхи при виде пляшущих, мятущихся теней от горевшего приглушенно-желтым светом керосинового фонаря, что покачивался в его вытянутой руке.
Эти тени, скользкие, юркие тени пляшут сейчас передо мной, словно неприкаянные души загубленных зверей, кружащие в пародийном танце в каком-то загробном кабаре, и среди влажных кускусовых и кенгуриных морд я различаю еще одну душу, высвобожденную из человеческого тела. Но тогда, разумеется, все не было настолько явным и очевидным, особенно для Гарри. Наблюдая за ним сейчас, я вижу, что он не знал, когда погиб Бой. Прошло четыре дня, а Гарри не знал, что отца зашибло насмерть гнилой миртовой веткой, сломанной ветром: на свою беду, отец оказался прямо под нею. Весь первый день Гарри провалялся в койке: его трясло в лихорадке, он обливался потом и в горячечном бреду видел странных существ, возникающих прямо из грубо отесанных, покосившихся стропил, прыгающих животных и тупоносые шлюпки, плывущие на веслах по воздуху. Его скрутила болезнь – Бой наказал ему весь день не выходить из хижины и бросить все дела. «Приглядывай только, чтоб очаг не погас, и можешь нажарить котлет к чаю». Так Гарри провалялся до позднего вечера, потом развел огонь – пожарче и поярче. Пошел в сарай и взял самую старую из трех кенгуриных тушек, висевших над сушильной печкой. Тушка была вся черная от дыма. Гарри отрезал от тушки ногу, отнес ее в хижину, срезал с нее мясо и мелко-мелко его порубил. Затем отварил несколько картофелин, размял их, смешал с мясом, мелко нарезанными ломтиками грудинки и кубиками лука, после чего, борясь с тошнотой, скатал получившуюся смесь в десяток шариков и раскатал их в лепешки. Вслед за тем он положил их на сковородку с кусочками жира, но на огонь не поставил – решил дождаться, пока не послышатся шаги бредущего к дому отца. Когда совсем стемнело, томившая Гарри тревога переросла в необоримый леденящий страх, и он силился подавить его, кутаясь в одеяла, пробуя забыться тяжелым, нездоровым сном.