Анатэма - Леонид Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сонка. Они сейчас сомкнут его. Давид, Давид, оглянитесь.
Анатэма. Поздно, Сонка! Давид вас не услышит.
Пурикес. Но кто это? Я боюсь их.
Странник. Это – наши! Это слепые с нашей стороны пришли за зрением к Давиду! (Громко.) Стойте, стойте, вы пришли! Давид среди вас!
Слепые, уже почти смявшие испуганного Давида, который тщетно пытается противостоять наплывающей волне, останавливаются и ищут безгласно.
Бессильно тянутся серыми руками, нащупывая мертвое пространство; некоторые уже отыскали Давида и быстро обегают его чуткими пальцами – и голосами, подобными стону листвы под осенним ветром, еле колеблют застывший воздух.
Быстро наступившие сумерки скрадывают очертания предметов и съедают краски; и видно что-то безлицее, шевелящееся смутно, тоскующее тихо.
Слепые. Где Давид?
– Помогите найти Давида.
– Где Давид, радующий людей?
– Он здесь. Я уже чувствую его пальцами моими.
– Это ты, Давид?
– Где Давид?
– Где Давид?
– Это ты, Давид?
Испуганные голоса из тьмы.
Давид. Это я, Давид Лейзер. Что вам надо от меня?
Сура (плача). Давид, Давид, где ты? Я не вижу тебя.
Слепые (смыкаясь). Вот Давид.
– Это ты, Давид?
– Давид.
– Давид.
Занавес
Пятая картина
Высокая, строгая, несколько мрачная комната – кабинет Давида Лейзера в богатой вилле, где он доживает последние дни. В комнате два больших окна:
одно, напротив, выходит на дорогу к городу; другое, в левой стене, выходит в сад. У этого окна большой рабочий стол Давида, в беспорядке заваленный бумагами: тут и маленькие листки с прошениями от бедных, записочки, наскоро сшитые длинные тетради; тут и большие толстые книги, похожие на бухгалтерские. Под столом и возле него клочки разорванных бумаг; распластавшись и подвернув под себя листы, похожая на крышу дома, который разваливается, валяется корешком вверх огромная Библия в старинном кожаном переплете. Несмотря на жару, в камине горят дрова – у Давида Лейзера лихорадка, ему холодно.
Вечереет. Сквозь опущенные завесы в окна еще пробивается слабый сумеречный свет, но в комнате уже темно. И только маленькая лампочка на столе выхватывает из мрака белые пятна двух седых голов: Давида Лейзера и Анатэмы.
Давид сидит за столом. Давно не чесанные седые волосы и борода придают ему дикий и страшный вид; лицо измучено, глаза открыты широко; схватившись обеими руками за голову, он напряженно вглядывается сквозь большие очки-лупы в стальной оправе в исчерченную карандашом бумагу, отбрасывает ее, хватается за другую, судорожно перелистывает толстую книгу. И, держась рукою за спинку его кресла, стоит над ним Анатэма. Он как будто не замечает Давида – так он неподвижен, задумчив и строг. Шутки кончились, и, как жнец перед жатвою, уходит он взором в тревожную безграничность полей. Окна закрыты, но сквозь стекла и стены доносится сдержанный гул и отдельные вскрики. И медленно нарастает он, колеблясь в силе и страстности: то призванные Давидом осаждают жилище его. Молчание.
Давид. Оно распылилось, Нуллюс! Гора, достигавшая неба, раскололась на камни, камни превратились в пыль, и ветер унес ее – где же гора, Нуллюс?
Где же миллионы, которые ты мне принес? Вот уже час я ищу в бумагах копейку, одну только копейку, чтобы дать ее просящему, и ее нет… Что это валяется там?
Анатэма. Библия.
Давид. Нет, нет, вон там, в бумагах? Подай сюда. Это ведомость, которую, кажется, я еще не смотрел. Вот будет счастье, Нуллюс! (Напряженно смотрит.) Нет, все перечеркнуто. Смотри, Нуллюс, смотри: сто, потом пятьдесят, потом двадцать, – потом одна копейка. Но не могу же я отнять у него копейку?
Анатэма. Шесть, восемь, двадцать – верно.
Давид. Да нет же, Нуллюс: сто, пятьдесят, двадцать – копейка. Оно распылилось, оно утекло сквозь пальцы, как вода. И уже сухи пальцы – и мне холодно, Нуллюс!
Анатэма. Здесь жарко.
Давид. Я тебе говорю, Нуллюс, здесь холодно. Подбрось поленьев в камин… Нет, погоди. – Сколько стоит полено?.. О, оно стоит много, отложи его, Нуллюс, – этот проклятый огонь пожирает дерево так легко, как будто не знает он, что каждое полено – жизнь. Постой, Нуллюс… у тебя прекрасная память, ты не забываешь ничего, как книга, – не помнишь ли ты, сколько я назначил Абраму Хессину?
Анатэма. Сначала пятьсот.
Давид. Ну да, Нуллюс, – он же мой старый друг, мы играли вместе! И для друга это совсем не много – пятьсот. Ну да. конечно, он мой старый друг, и, наверно, я пожалел его и до конца оставил ему больше, нежели другим, – ведь дружба такое нежное чувство, Нуллюс. Но нехорошо, если из-за друга человек обижает чужих и далеких – у них нет друзей и защиты. И мы урежем у Абрама Хессина, мы совсем немного урежем у Хессина… (Со страхом.) Скажи, сколько теперь я назначил Абраму?
Анатэма. Одну копейку.
Давид. Этого не может быть! Скажи, что ты ошибся! Пожалей меня и скажи, что ты ошибся, Нуллюс! Этого не может быть – Абрам мой друг – мы с ним играли вместе. Ты понимаешь, что это значит, когда дети играют вместе, а потом они вырастают и у них становятся седые бороды, и вместе улыбаются они над минувшим. У тебя также седая борода, Нуллюс…
Анатэма. Да, у меня седая борода. Ты назначил Абраму Хессину одну копейку.
Давид (хватает Анатэму за руку, шепотом). Но она сказала, что ребенок умрет, Нуллюс, – что он уже умирает. Пойми же меня, мой старый друг: мне необходимо иметь деньги. Ты такой славный, ты (гладит ему руку) такой добрый, ты помнишь все, как книга, – поищи еще немного.
Анатэма. Опомнись, Давид, тебе изменяет разум. Уже двое суток ты сидишь за этим столом и ищешь то, чего нет. Выйди к народу, который ждет тебя, скажи ему, что у тебя нет ничего, и отпусти.
Давид (гневно). Но разве уже десять раз не выходил я к народу и не говорил им, что у меня нет ничего? – Ушел ли хоть один из них? Они стоят и ждут, и тверды в горе своем, как камень, настойчивы, как дитя у груди матери. Разве спрашивает дитя, есть ли в груди матери молоко? Оно хватает сосцы зубами и рвет их беспощадно. Когда я говорю, они молчат и слушают, как разумные; когда же умолкаю я – в них вселяется бес отчаяния и нужды и вопит тысячью голосов. Не все ли я им отдал, Нуллюс? Не все ли выплакал я слезы? Не всю ли кровь из сердца я отдал им? – Чего же они ждут. Нуллюс?
Чего они хотят от бедного еврея, который уже истощил свою жизнь?..
Анатэма. Они ждут чуда, Давид.
Давид (вставая, со страхом). Молчи. Нуллюс, молчи – ты искушаешь бога.
Кто я, чтобы творить чудеса? Опомнись, Нуллюс. Могу ли я из одной копейки сделать две? Могу ли я подойти к горам и сказать: горы земли, станьте горами хлеба и утолите голод голодных? Могу ли я подойти к океану и сказать: море воды, соленой, как слезы, стань морем молока и меда и утоли жажду жаждущих? Подумай, Нуллюс!
Анатэма. Ты видел слепых?
Давид. Только раз я осмелился поднять глаза – но я видел странных серых людей, которым плюнул кто-то белым в глаза, и они ощупывают воздух, как опасность, и земли боятся, как страха. Чего им надо, Нуллюс?
Анатэма. Видел ли ты больных и увечных, у которых не хватает членов, и они ползают по земле? Из-под земли выходят они, как кровавый пот, – трудится ими земля.
Давид. Молчи, Нуллюс!
Анатэма. Видел ли ты людей, которых жжет совесть: темно их лицо и как бы огнем опалено оно, а глаза окружены белым кольцом и бегают по кругу, как бешеные кони? Видел ли ты людей, которые смотрят прямо, а в руках имеют длинные посохи для измерения пути? – Это ищущие правды.
Давид. Я не смел глядеть больше.
Анатэма. Слышал ли ты голос земли, Давид?
Входит Сура и боязливо приближается к Давиду.
Давид. Это ты, Сура? Затворяй двери крепко, не оставляй щели за собою.
Чего тебе надо, Сура?
Сура (со страхом и верою). Разве не все еще готово, Давид? Поторопись же и выйди к народу: он уже устал ждать, и многие боятся смерти. Отпусти этих, ибо идут новые, Давид, и уже скоро не останется места, где бы мог стать человек. И уже истощилась вода в фонтанах, и не несут из города хлеба, как ты приказал, Давид.