Смех и горе - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, шутя выгнанный из Москвы, я приезжал в свой город как будто только для того, чтобы там быть свидетелем, как шутя убили при мне страстно любимую мною мать и, к стыду моему, растолстеть от горячки и болезни.
"Что-то ждет меня еще в Петербурге?" - задавал я себе пытанье и хотя совсем разучился верить во что-нибудь хорошее, но с озлоблением не боялся ничего и худого.
"На же тебе меня, на! - говорил я мысленно своей судьбе. - На тебе меня, и поделай-ка со мной что-нибудь чуднее того, что ты делала. Нет, мол, голубка, ты меня уж ничем не удивишь!"
Но я в этом наижесточайше ошибся: то, что судьба готовила мне здесь, превзошло всякие неожиданности.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Я вам говорил, что в моей руке не только был перочинный нож, которым я ранил в гимназии великого Калатузова, но я держал в моих руках и меч. Вот как это случилось.
Живу я в Петербурге тихо и смирно и учусь. Новой беды над собой, разумеется, ниоткуда не жду, да и думаю, что и взяться ей неоткуда. Верно, думаю, злая судьба моя уже удовлетворилась.
Успокоивая себя таким образом, я сам стал терять мое озлобление и начал рассуждать обо всем в духе сладчайшего всепрощения. Я даже нашел средство примириться с поступком дяди, стоившим жизни моей матери.
"Что же, - думаю я, - матушка умерла праведницей, а кончина ее обратила беспокойного и строптивого дядю моего к христианскому смирению. Благому духу моей матери это сладчайшая награда, и не обязан ли я смотреть на все совершившееся как на исполнение предначертаний Промысла, ищущего каждой заблудшей овцы?"
Я решил себе, что это именно так, и написал об этом моему дяде, от которого чрез месяц получаю большой пакет с дарственною записью на все его имения и с письмом, в котором он кратко извещал меня, что он оставил дом, живет в келье в одной пустыни и постригся в монахи, а потому, - добавляет, "не только сиятельством, но даже и благородием меня впредь не титулуй, ибо монах благородным быть не может!" Эта двусмысленная, шутливая приписка мне немножко не понравилась: и этого он не сумел сделать серьезно!.. Но что его осуждать?.. Это кувшин, который уже сломил себе голову.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Стояло великопостное время; я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто ходил в одну домовую церковь и молился там и пресладко и преискренно. Начинаю говеть и уж отгавливаюсь - совсем собираюсь подходить к исповеди, как вдруг, словно из театрального люка, вырастает предо мною в темном угле церкви господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он чем-нибудь меня обидел.
"Ах ты, ракалья этакая! - подумал я, - еще он сомневается... "если он чем-нибудь меня обидел"! Да и зачем он очутился здесь и говеет как раз в той же церкви, где и я?.. А впрочем, думаю: по-христиански я его простил и довольно; больше ничего не хочу про него ни знать, ни "ведать". Но вот-с причастился я, а Постельников опять предо мною в новом мундире с жирными эполетами и поздравляет меня с принятием святых тайн.
"Ну, да ладно, - думаю, - ладно", и от меня прошу принять такое же поздравление.
Вышли мы из церкви; он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит:
- Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься?
Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ.
- Не сердись, - говорит, - пожалуйста, Филимоша; я, ей-богу, всегда тебя любил; но я совсем неспособен к этой службе и оттого, черт меня знает, как медленно и подвигаюсь.
- Однако, - говорю, - чем же медленно? У вас уже жирные эполеты. - А сам, знаете, все норовлю от него в сторону.
А он не отстает и продолжает:
- Ах, что, - говорит, - в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь - да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю... Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?
- Как же, помню, мол, даже непременно очень помню.
- Да вот, у меня здесь теперь есть новый приятель, Станислав Пржикрживницкий, попросту - Стаська... Представьте, какой только возможно чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить не прочь, и в картишки, со всеми литературами знаком, и сам веселые стихи на все сочиняет; но тоже совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности. Представьте себе, комизма много, а наблюдательности нет; ведь это даже удивительно! Генерала нашего представляет как нельзя лучше, да и вообще всех нас пересмешит в манеже. Приедет и кричит: "Bolijour(Здравствуйте (франц.).), мой взвод!" Те орут: "Здравия желаем, ваше благородие!" - "Какое, говорит, у нас нынче меню?" - "Шшы, вайе благородие". - "Вахмистр, говорит, покажи мне мое место!"... Одним словом, пересмешит до упаду, а служебной наблюдательности все-таки нет. Он мне раз и говорит: "Душка Постельников, ты опытнее, пособи мне обратить на себя внимание. Иначе, говорит, я вас больше и тешить не хочу, потому что на меня начинают находить прегорькие минуты". - "Да, друг ты мой, - отвечаю я ему, - да мне самому не легче тебя". И я это не лгу. Вы не поверите, что я бог знает как обрадовался, узнав, что вы в Петербурге.
- А вы почему, - говорю, - это узнали?
- Да как же, - говорит, - не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно.
- Гм, да, мол, вот что... по реестрам у вас видно.
А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, "чтобы душу отвести", да все, говорит, ждал случая.
Ух, батюшки, так меня и кольнуло! - Как, какого, - говорю, - вы ждали случая?
- А какого-нибудь, - отвечает, - чтобы в именины или в рожденье... нагрянуть к вам с хлебом и солью... А кстати, вы когда именинник? - И тотчас же сам и отгадывает. - Чего же, - говорит, - я, дурак, спрашиваю, будто я не знаю, что четырнадцатого декабря?
Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его на этот счет в заблуждении; но я это не сообразил и со страха, чтоб он на меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря.
- Как, - говорит, - не именинник? Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря?
- Я, - отвечаю, - этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест.
- Ах, и вправду! - воскликнул Постельников. - Представьте: сила нривычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал... Правда, правда, это он прозвал... а у меня есть один знакомый, он действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил консисторию переменить ему имя, потому...потому... что... четырнадцатого декабря... Да!, четырнадцатого...
И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом, еще раз повторил слово "четырнадцатое декабря" и с этим тихо, в рассеянности пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону.
Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого назвал при этом Стаськой Пржикрживницким.
- На, - говорит, - Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен и сварен.
Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило. Впрочем, авось, думаю, пронесет бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было; сон пал в руку.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Приходит день к вечеру; "ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза", - а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед за тем сбруею брясь-дрясь-жись! "Здесь, - говорит, - такой-то Ватажков"? Ну, конечно, отвечают, что здесь.
Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать.
Оделся я, бедный, и еду.
Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская... На окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков; этажерка с книгами законов, а в глубине диван.
- Дожидайтесь здесь, - велел мне мой провожатый и скрылся за следующею дверью. Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная, скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски: где я и в каких нахожусь палестинах; но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну ногу поднимаю, а другая - так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья нет, как страшно!
"Вот что, - думаю себе, - проползу-ка я осторожненько к окну на четвереньках. На четвереньках - это совсем не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и не провалюсь".
Думал, думал да вдруг насмелился, как вдруг в то самое время, когда я пробирался медведем, двери в комнату растворились, и на пороге показался лакей с серебряным подносом, на котором стоял стакан чаю.