И сотворил себе кумира... - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После Нового года мы вернулись в город, и к нам приехали из Соболевки погостить Сережа с отцом. Я с гордостью водил друга по городу, показывал Богдана, Владимирскую горку, Золотые ворота, памятники княгине Ольге, Александру Второму, Николаю Первому; жалел, что зима, что он не видит настоящего зеленого Киева, настоящего Днепра.
Сереже я тоже, разумеется, сообщил о своем безбожии. Он не столько испугался, сколько возмутился. В отличие от робкой Лили, он спорил, ссылался на книги, на примеры из истории, из жизни, на случаи исцеления после молитв, на обновление церковных куполов, на чудотворные иконы… Мы спорили жестоко и, хотя я был хозяином, принимавшим гостя, и поэтому пытался сдерживаться, пару раз даже подрались. В то время, подражая какому-то книжному герою, я стал в драках угрожающе скалить зубы и прикусывать нижнюю губу. Сережа так стукнул меня по челюсти, что я высек зубом кусочек мяса и наглотался крови. Обозлившись, я на мгновение забыл о законах гостеприимства и разбил ему нос. Мы быстро помирились. Сейчас, когда я бреюсь, едва заметный шрам иногда напоминает, как я потерял Бога… Я вижу темный зимний вокзал. Сережа с отцом уезжают. Мы с ним целуемся печально, куда холоднее, чем при встрече, и он шепчет сердито, заклинающе:
— А ты помни: Бог есть, Бог есть, ты должен верить.
И я действительно поверил, но уже в совсем других богов.
3.Вечером пришел дедушка, встревоженный: „Ленин умер. На Думе черный флаг повесили.“ Я закричал: „Это опять враки. Сколько раз уже такое говорили!“ Отец дал мне подзатыльник: „Не смей дерзить дедушке, болван! Пошел вон!“
Я ушел в детскую, лег на кровать и ревел в подушку. Я верил, что горюю о Ленине, что ненавижу буржуев, которые хотят его смерти, ненавижу отца и деда. Но в тот же вечер все оттесняли обычные, предсонные мечты, воинственные и тогда уже эротические. Я командовал боевым кораблем, преследовал пиратов, открывал новые земли, вроде таинственного острова Жюля Верна, цветущие в неизвестных теплых течениях, и обязательно спасал голубоглазых девушек с длинными золотистыми локонами, в белых кружевных платьях, перепоясанных широкими синими шелковыми лентами. Раньше такие вечерние мечты бывали жестокими: я бил девочек за какие-то вины по нежнорозовым ягодицам, а они каялись, плакали, целовали меня. Позднее я уже спасал их от побоев, наносимых другими… В скаутскую пору мне объяснили, отчего рождаются дети. Сначала было противно до тошноты. И почти болезненно стыдно от мысли, что все взрослые так. И мои родители, и дедушка с бабушкой. Так же, как собаки, на которых мне показывали „просветители“, как было нарисовано углем на стенке в дальнем дворе… Не хотелось верить, и я спросил у Лидии Лазаревны, единственной взрослой, которой верил. Она долго рассказывала, краснея и сморкаясь, о цветах, тычинках и пестиках, о законах природы. Говорила, что подробности мне знать ни к чему, что в свое время все узнаю, но должен запомнить, что только невежественные, грязные люди могут произносить гадкие слова и смеяться над прекрасной тайной двух людей. Ведь это любовь. Из этого возникают дети, семьи, продолжается человеческий род…
Слушал я жадно и благодарно, с чувством радостного облегчения, словно избавлялся от липучей пакости. Но уже несколько минут спустя я смотрел на ее широкие, мягкие бедра и вспоминал ее щуплого мужа — инженера, молчаливого, всегда глядевшего словно бы удивленно сквозь круглые очки, приветливо улыбаясь из-под щеточки усов. И мерещилось: вот и они так же, — тычинки и пестики…
Предсонные мечты, — когда с головой под одеялом и в плотно зажмуренных глазах пестрые искры, цветные пятна, узоры, а потом живые картинки, — становились разнообразнее. Желанные девушки появлялись уже не только с распущенными золотыми волосами и в белых кружевных платьях, но и такие, как вожатая Аня — стриженые, отмахивая пряди со лба, в белых апашках и синих плиссированных юбках. Я целовал их и спал с ними в одной постели, хотя все же не совсем ясно представлял себе, что при этом нужно делать. И я уже не просто командовал кораблями, преследуя пиратов и открывая неведомые острова, я воевал за революцию, строил баррикады в Париже и в Берлине, становился вождем американской „народной воли“…
В ту январскую ночь я приезжал к Ленину из революционной Англии, завоевав сердце королевской дочери, этаким красным д'Артаньяном, и Ленин назначал меня Наркомвоенмором Англии, командующим всем флотом. Он очень хвалил меня: „Ты молод, но доказал, что достоин.“ И Ленин говорил обо мне самыми лучшими словами Лидии Лазаревны: „Настоящий революционер — идеалист! Благородный, бескорыстный юноша.“ А я гордо проходил мимо смущенно молчавшего Троцкого. Вожатая Аня смотрела на меня влюбленными глазами. Сережу я назначил своим первым помощником, осыпал благодеяниями всех ребят из нашего двора, из группы, из отряда…
Утром по дороге в школу я увидел на первом же углу толпу у афишной тумбы. Лист в черной рамке: сообщение о смерти Ленина.
В школе вместо первых уроков несколько групп объединились в музыкальной комнате и мы разучивали песни: „Вы жертвою пали“, „Замучен тяжелой неволей“, „Не плачьте над трупами павших бойцов“, повторяли „Интернационал“ и „Заповит“. Песни были печально торжественные. Некоторые девочки плакали. Но после большой переменки начались обычные уроки. По расписанию был французский. Месье Картье — высокий, с большим овальным лицом, великолепным пробором, уже издалека источал запах одеколона. Мы его почему-то прозвали „картошкой“ и придумали нелепые стишки: „Месье картошка, влюблен немножко, пэт этр, фенэтр, сантиметр.“ На уроке я стал сочинять стихи о Ленине. И строфа за строфою показывал их Зоре. Стихотворение было высокопарным и невероятно длинным. В первом варианте оно начиналось: „Погиб наш вождь, невольник чести.“ Зоре стихи нравились, и он давал дельные критические советы. Так, он сразу же отверг „невольника чести“.
Месье Картье заметил нашу переписку, — мы сидели за разными столами (в школе вводили Дальтон-план и не было парт), — и выхватил у меня исписанные листки: „Кес ке сэ? Пошему ты опять мешаль урок?“
Я смотрел на него страдальчески и гордо: „Это стихи на смерть Ленина. Может быть, вы знаете, что вчера умер наш вождь товарищ Ленин?“
Картье смутился, вернул мне листки и отошел, пробормотав, что надо все-таки вести себя прилично, тем более, в такой печальный день.
В отряде мы еще долго читали вслух стихи и рассказы про Ленина, пели траурные песни. Ребята постарше рассуждали о том, кто теперь будет вместо него. Некоторые называли Троцкого. Им возражали, что он даже на похороны не приехал. Называли Калинина, Луначарского, тогда я, кажется, впервые услышал имена Рыкова, Зиновьева и Каменева. Но о Рыкове чаще всего говорили непочтительно: пьяница. Поэтому и водка — „рыковка“.
Летом 24-го года мы жили на даче в Дарнице. Фамилия хозяина дачи была Шевченко. А его сына, моего ровесника, звали Тарас, чем он очень гордился. Наш дачевладелец был лишенцем — „куркулем“, кроме того дома, который он сдавал на лето, ему принадлежали еще две хаты, мельница, и никто не знал точно, сколько у него коров, коней, овец. Когда я спрашивал Тараса, тот отвечал:
— Скильки треба, стильки и е. А я не знаю, бо то не вси батьковы, а есть которых тетки поставили у нас, бо чоловики в москалях, ну, значить, в армии.
Тарас объяснял, что куркуль — это поганое слово, придуманное босяками, лодырями из комнезама.[10]
— Ленин говорил: „Даешь культурных хозяев!“ — хотел, чтоб селянин был культурным. Мой батько был в червоной армии, героем был, с пулемета стрелял, ранетый сколько раз, а потом стал культурный хозяин. Вот у него и молотарка и сепаратор, и сеет не на три поля, а как по культуре надо — на семь полей. Ну, а комнезамы против культурных селян. Вот и дразнятся „куркуль“. Ленин был за селян, за Украину. А комнезамы и Троцкий за городских, за москалей…
Тарас рассказывал, когда батько услышал, что Ленин умер, то сел вон там на бревнах в углу двора, и целый день плакал и ни до кого не говорил.
Отец Тараса был угрюмо суров: висячие серые усы, красно-бурые, клешнистые руки. Однажды за какие-то грехи Тараски он ухватил его за волосы и стал хлестать кнутовищем так яростно, что тот, взвизгнув разок: „Ой, тату, не буду,“ — потом лишь надрывно орал на одной нескончаемой пронзительной ноте. Отброшенный коротким злым пинком, он забился под веранду и долго тоненько всхлипывал: „Вси кости перетрощив…“
Я дрожал от ужаса и жалости и хотел немедленно бежать в милицию. Но Тараска обреченно шептал, хлюпая носом: „Не смий, його вся милиция боится. Вин може всих поубивать, вин як Махно…“
И этот грозный человек, бесстрашный и беспощадный, как те запорожцы и гайдамаки, о которых я читал у Гоголя, Шевченко и Сенкевича, плакал, когда умер Ленин. Он говорил моему отцу, с которым иногда советовался, называя „гражданин агроном“ и стараясь произносить слова по-русски: