Все течёт - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мордань любил в разговоре ученые слова: рассматривая испорченный замок, он важно говорил:
– Да, ключ совершенно не реагирует на замок.
Идя после работы по улице с Иваном Григорьевичем, он вдруг сказал:
– Я в Ленинград не вернулся не только потому, что жена и дочь погибли. Не могу я смотреть своими рабочими глазами на участь путиловского пролетариата. Бастовать и то не можем. А какой же рабочий человек без права забастовки.
Вечером приходила домой хозяйка. Она приносила с собой в кошелке еду для племянника – суп в бидончике, второе в глиняном горшке.
– Может, покушаете? – тихо спрашивала она у Ивана Григорьевича. – У нас хватит.
– Я вижу, вы сами не едите, – говорил Иван Григорьевич.
– Я весь день ем, у меня работа такая, – ответила она и, видимо, поняв его взгляд, сказала: – Устаю я очень от работы.
В первые дни бледное лицо хозяйки казалось Ивану Григорьевичу недобрым. Потом он увидел – она добра.
Иногда она рассказывала о деревне. В колхозе она была бригадиром, а одно время даже работала председателем колхоза. Колхозы не выполняли план: то недосев, то засуха, то с земли содрали три шкуры и она изнемогла, потеряла силу, то ли все мужики и молодые подались в город… А раз поставку не выполнили, то получали по шесть-семь копеек на трудодень, по сто грамм зерна, а бывали годы, не получали и грамма. А даром люди не любят работать. Колхозники оборвались. Чистый черный хлеб без картофеля и желудей ели, как пряник, только в праздник. Как-то раз она привезла старшей сестре в деревню белого хлеба, и дети боялись его кушать – первый раз в жизни увидели. Избы ветшают, рушатся, леса на стройку не дают.
Он слушал ее и смотрел на нее. От нее шел милый свет доброты, женственности. Десятилетиями он не видел женщин, но долгими годами он слышал бесконечные барачные истории о женщинах – кровавые, печальные, грязные. И женщина в этих рассказах была то низменна, ниже животного, то чиста, возвышена, выше святых угодниц. Но неизменная мысль о ней была необходима заключенным, как хлебная пайка, сопутствовала им в разговорах, в чистых и грязных мечтах и сновидениях.
Странно, конечно, ведь после своего освобождения он видел красивых, нарядных женщин на улицах Москвы и Ленинграда, он сидел за столом с Марией Павловной – седой, красивой дамой; но ни горе охватившее его, когда он узнал, что его юношеская любовь изменила ему, ни прелесть женской нарядной красоты, ни дух довольства и уюта в доме Марии Павловны не вызвали в нем того чувства, которое он испытал, слушая Анну Сергеевну, глядя на ее грустные глаза, милое, поблекшее и одновременно молодое лицо.
И в то же время ничего странного в этом не было. Не могло быть странным то, что происходило постоянно, тысячелетиями между мужчиной и женщиной.
А она объясняла Ивану Григорьевичу:
– Гонять голодных на работу душа не выдерживает. Это не про меня сказали, чтоб кухарка управляла государством. Работают на молотилке женщины и шьют такой чулок, подшивают к подолу, насыпают в него зерно. Надо их обыскивать и под суд отдавать! А за хищение колхозной собственности не меньше семи лет. А у баб дети. Я ночь лежу и думаю – государство берет у колхоза зерно по шесть копеек кило, а продает печеный хлеб по рублю, а в нашем колхозе за четыре года грамма не дали. Что ж это получается? Он ухватил жменьку зерна, того, что сам как-никак посеял, – ему семь лет. Нет, не согласна я. Ну, и устроили земляки в город кухаркой, людей кормить. Рабочие говорят: «Все же в городе лучше. У строительных рабочих расценок – дверь навесить, замок врезать – два с полтиной; за это же дело в выходной день частник ему пятьдесят даст – в двадцать пять раз дешевле ему государство платит». И все равно с деревенских больше берут. Я считаю – государство и с городских и с деревенских многовато берет. И дома отдыха, и школы, и тракторы, и оборона, все понимаю, но слишком много берут, надо меньше.
Она посмотрела на Ивана Григорьевича.
– Может быть, вся жизнь неправильно поставлена от этого?
Ее глаза медленно перешли с его лица на лицо племянника, и она сказала:
– Я знаю, об этом говорить не полагается. Но я вижу, какой вы человек, – вот и спросила. А вы совсем не знаете, какой я человек, поэтому не отвечайте.
– Нет, зачем же, я отвечу, – сказал Иван Григорьевич. – Я раньше думал, что свобода – это свобода слова, печати, совести. Но свобода, она вся жизнь всех людей – она вот: имеешь право сеять, что хочешь, шить ботинки, пальто, печь хлеб, который посеял, хочешь продавай его и не продавай, и слесарь, и сталевар, и художник, живи, работай, как хочешь, а не как велят тебе. А свободы нет и у тех, кто пишет книги, и у тех, кто сеет хлеб и шьет сапоги.
Ночью Иван Григорьевич лежал и слушал в темноте чье-то сонное дыхание, оно было таким легким, что Иван Григорьевич не мог понять: чье оно, ребенка или женщины.
Ему теперь странно казалось, будто он всю жизнь свою находился в дороге, день и ночь ехал в скрипящем вагоне, десятки лет слышал стук колес и вот наконец приехал – эшелон остановился.
И от этой тридцатилетней дороги, тридцатилетнего дорожного грохота в голове его продолжался шум, звенело в ушах и все казалось, эшелон идет, идет…
Но это не дорожный шум стоял в его ушах, в голове звенел склероз, жизнь-то ведь шла к концу.
11
Алеша, племянник Анны Сергеевны, был так мал ростом, что казался восьмилетним. Он учился в шестом классе и, придя из школы, наносив воды, помыв посуду, садился готовить уроки.
Иногда он подымал на Ивана Григорьевича глаза и говорил:
– Спросите меня, пожалуйста, по истории.
Когда Алеша готовился по биологии, Иван Григорьевич от нечего делать стал лепить из глины фигурки различных животных, нарисованных в учебнике: жирафа, носорога, гориллу. Алеша остолбенел – до того хороши показались ему глиняные звери, он смотрел на них, переставлял с места на место, ночью поставил их на стул возле себя. На рассвете, идя в очередь за молоком, мальчик страстным шепотом спросил жильца, умывавшегося в коридоре:
– Иван Григорьевич, можно ваших зверей понести в школу?
– Пожалуйста, бери их себе, – сказал Иван Григорьевич.
Вечером Алеша рассказал Ивану Григорьевичу, что учительница рисования сказала:
– Передай вашему жильцу, что он должен непременно учиться.
Михалева впервые увидела Ивана Григорьевича смеющимся, сказала:
– Сходите к учительнице, не смейтесь, может быть, подработаете вечерами, надомником, а то что это за жизнь – триста семьдесят пять рублей в месяц.
– Ничего, мне хватит, – сказал Иван Григорьевич, – а учиться надо было лет тридцать назад.
И тут же он подумал: «Почему я здесь тревожусь? Значит, еще жив, значит, не умер?»
Как то Иван Григорьевич рассказывал Алеше о походе Тамерлана и заметил, что Анна Сергеевна, отложив шитье, внимательно слушает его.
– Вам не в артели быть, – усмехнулась она.
– Ох, – сказал он, – куда мне, у меня знания из книг с выдранными страницами, без начала и конца.
Алеша сообразил, что, должно быть, поэтому Иван Григорьевич выдумывал по-своему, а учителя пересказывали учебник с началом и концом.
Эта пустяковая история с глиной растревожила Ивана Григорьевича. Он-то, конечно, не обладал настоящим дарованием. Но сколько на его глазах погибло, «оделось деревянбушлатом» молодых физиков, историков, знатоков древних языков, философов, музыкантов, молодых русских Свифтов и Эразмов Роттердамских.
Дореволюционная литература часто оплакивала судьбу крепостных актеров, музыкантов, живописцев. А кто же в нынешних книгах вздохнул о тех юношах и девушках, которым не пришлось нарисовать своих картин и написать своих книг? Русская земля щедро рождает и собственных Платонов, и быстрых разумом Невтонов, но как ужасно и просто пожирает она своих детей.
Театры, кино вызывали у него тоску и тревогу, – казалось, что кто-то насильно заставляет его смотреть на сцену и уже не выпустит. Многие романы и стихи вызывали в нем невыносимое ощущение назойливого, насильственного втемяшивания. Казалось, что в книгах написано о другой, незнакомой ему жизни, в которой нет бараков, усиленного режима, бригадиров, вертуховнадзирателей, оперуполномоченных, паспортной системы, нет всех тех чувств, страданий, страстей, тревог, которыми жили люди вокруг него…
Писатели выдумывали людей, их чувства и мысли, выдумывали комнаты, в которых они живут, поезда, в которых они ездят… Называвшая себя реалистической, литература была не менее условна, чем буколические романы восемнадцатого века. Литературные колхозники, рабочие, деревенские женщины казались сродни тем нарядным, стройным поселянам и завитым пастушкам, что играли на свирелях и танцевали на лужках среди беленьких барашков с голубыми бантиками.
Иван Григорьевич за годы, проведенные в лагерях, многое узнал о людских слабостях. Теперь он видел, что их было немало по обе стороны проволоки… Страдания не только очищали. Борьба за лишний глоток лагерного супа, за льготу на работе была жестокой, и слабые люди опускались до жалкого уровня. Теперь на воле Иван Григорьевич догадывался, как бы жалко, «по-шакальи» скреб ложкой в чужих опорожненных мисках либо рыскал вокруг кухни в поисках очисток и гнилых капустных листьев тот или другой надменный и холеный человек.