Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но пока хватит о внешнем виде, поведенческом сходстве с экзотично-особенными пернатыми, о футлярах и масках, жестах.
Тем более что зазвучал подспудный мотив.
У Германтова, и впрямь смахивавшего по внутренней конституции своей на одинокого волка, пусть и изрядно сточившего свои зубы, не оставалось, если не считать иностранца Игоря, близких родственников, а он до сих пор малодушно отгонял мысли о завещании, как если бы намеревался жить вечно. Органика одиночества, однако, уже не могла защитить от наплывов горечи. «Сам виноват в этом гнетущем чувстве потерянности, – нашёптывал себе, – сам» Высвободившись из социальных связей – не участвовал, не состоял, не подчинялся, не подхалимничал и прочая – рвал, походя, и бытовые путы, замыкался, чтобы жить по-своему, разумеется, ради достижения самых высоких целей. Переоценивал исключительность своего «я», своего высокого назначения и личной своей свободы, якобы гарантировавшей ему свободу думать и писать так, как не дано никому другому, и вот – додумался-дописался: один, совсем один, финишировал в пустоте, и чем искупить теперь собственную вину в том, что энергия заблуждений, как ни устремлялся вперёд и вверх, предательски иссякала, а пустота делалась неодолимой? Поздно. Одинокий тихий финиш никого на земле уже не мог затронуть, даже на трёхкомнатную квартиру никто не покушался. Сам виноват: сам ведь хотел не хотел ребёнка – теперь уже смутные давние желания-опасения не прояснить, – а получилось-то так, что Катя сделала аборт. Ещё Анюта-провидица желала ему соответствовать высокому плану-предначертанию. «Понимаешь, Платон полагал, что душа тянет жребий и, вытянув, вселяется в новорождённое тело, после чего человек всю свою жизнь, зачастую даже не сознавая того, действует по предначертанию», – ну да, Анюта, желая ему оправдать в полной мере высокое своё назначение, будучи, как могло казаться, тайно посвящённой в программу, которая выпала по жребию его душе, тем не менее, остерегала. «Будь самим собой и сам по себе, доверяйся путеводной своей звезде, иначе не мужчиной будешь, а тряпкой, только при этом, Юрочка, покрепче держись за жизнь, но не застёгивайся на все пуговицы и не будь, прошу тебя, законченным эгоцентриком. И учти, Юрочка, – Анюта общалась с ним, первоклашкой, как со взрослым и умным, – учти, зло, – убеждала, – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально, поэтому и противостоим мы, каждый поодиночке, на свой страх и риск, целому миру». Он, однако, пренебрегал противоречивыми советами, заранее пожалев себя, всё своё добро при себе держал – убоялся плача по ночам, запаха мокрых пелёнок, слюняво-сопливых детских болезней, предпочёл созерцание собственного пупка… И к чему, к скольким горестным неожиданностям примитивный эгоизм затем привёл? Судьба не побаловала простыми сюжетами. Хотя в завязках сюжетов была к нему, не успевшему ещё нагрешить, вполне благосклонна, казалось, учитывала поначалу небесное заступничество Анюты, Сони – судьба хранила, и он, чуя защиту свыше, покорялся как безбедно-текучей плавности повседневности, так и своенравию нежданных порывов ветра времени, не рыпался, когда случался поворот или испытующе приближались – поморщился от романтического клише – пенные буруны порогов, и как же везло ему! Что бы ни случалось с ним, какое бы горе ни сваливалось на него, а поток дней выносил туда, куда по воле выпавшего жребия устремлялась его душа. Именно так: интуитивно подчиняясь предначертанию жребия, он, максималист в духовных своих запросах, во внутренней жизни, активный и амбициозный прежде всего за письменным столом, плыл себе и плыл по бытийно-бытовому течению; пристало ли ему в своей вполне удачливой юности опасаться подвохов будущего? Да, отец таинственно исчез тогда, когда по милости НКВД исчезали многие, возможно, что был убит. Да, мама поспешно вышла за другого, но вопреки классической, с психическими травмами и, хуже того, явлениями призрака-отца интриге маму и отчима, в коварстве шекспировских героев не заподозренных, он искренне любил и не мучился вопросом: отравила ли мама папу? Не выпало ему никаких драматично-фрейдистских вывихов и истерик; к тому же мама и второй её муж рано умерли, Германтов, если и были бы к тому все горькие предпосылки, не успевал при их недолгой совместной жизни вырасти в Гамлета; как ни странно, тень отца Гамлета была, а самого Гамлета – не было? Или всё-таки Гамлет был, хотя и престранный? Шанский, даритель прозвищ-оксюморонов, ведь не только красного словца ради называл юного Германтова самоуверенным Гамлетом… Но если был, какой-никакой, а всё же был Гамлет, то и была у него, согласно ролевой схеме вечного сюжета, возлюбленная…
Была, была…
Он похолодел от схематичного сходства финала Катиной судьбы и…
И его судьба, выходит, вмонтирована в какой-то общий узор: он зависим и уязвим, а его собственная Судьба, пока что незавершённая, вкрадчиво поигрывая случайностями, выкладывает из событий и лиц пазл его жизни?
Да, и с Катей поначалу всё у него складывалось гладко, по сути просто, без бытовых заусениц, досадных притираний характеров, и, главное, ясно: из сонма радостных мелочей компоновался счастливый калейдоскоп – золотистые, резко и горячо темневшие к лету веснушки у переносицы, на скулах и на плечах, нежная и светлая, будто бы прозрачная кожа; вздрогнул, ощутив наново лёгкое прикосновение к Катиной щеке, медовый запах её волос, выбившихся из-под синей с белой каймой косынки. Затем, переполняясь благодарным умилением, заглянул в подвальчик «Севера» – в сутолоке сладкоежек Катя надкусывала буше, перемазалась расплавленным шоколадом, – и сразу вдохнул могильную сырость глины, замоченной в цинковом корыте в неряшливой, уставленной запылёнными, с отбитыми носами, гипсами мастерской, там, на скульптурном факультете, под крышей, где впервые Катю увидел во всей переменчивости её красы. Ловкая и воодушевлённая, она сильными, нервными, нежными пальцами мяла-месила глину – большой серо-зелёный ком, брошенный на рабочую подставку для лепки будущей скульптуры, похожую на высокую сужавшуюся кверху табуретку. Катя мяла-месила глину так, как издревле женщины месят тесто. Что могло быть естественней и проще любви с первого взгляда? Он и она, вдвоём, им извне ничто не мешало, ничто! И будто бы не стоял никто между ними! И ничто будто бы не предвещало беды. Но как же всё потом усложнялось в череде беспричинных размолвок, какой потянулся болевой шлейф. Катя про всё на свете забывала, когда лепила, она остро чувствовала игру внутренних сил скульптуры, всегда неожиданно выявляла в каждой своей новой вещи её скрытую органическую подвижность. Образ в Катиных скульптурах созидался каркасом, невидимым, но экспрессивным живым каркасом, словно внезапно распиравшим изнутри, а то и – казалось вопреки невидимости своей! – взламывавшим или пронзавшим там и сям внешнюю оболочку фигуры или лица. Однако сама Катя не пожелала уподобляться глине в его руках, не пожелала, чтобы он мял и менял, подгонял «под себя» врождённо строптивый её характер, терпение лопнуло; если бы не лопнуло у неё терпение, если бы Катя была жива, они были б до сих пор вместе? И согласно, взявшись за руки, дружно одолевали бы все бури, депрессии и умерли бы счастливо в один день? Если бы да кабы… Но он же только Катю любил, только Катю, одну её, да, да, – упрямился Германтов, догадываясь, впрочем, что обелить себя не получится. Да, при всём своём непостоянстве, при всех спонтанных увлечениях оставался однолюбом; после Кати без видимых причин, как-то незаметно для самого себя расстался с Лидой, которую потом так и не смог забыть – будто внутри что-то надорвалось, нечаянно, независимо от его желаний, и не изжить уже было боль потери. Но он ведь трусливо спасся и от сближения с Верой – интуитивно избегал серьёзных привязанностей? О, теперь он бы многое переиграл и уж точно всё бы отдал за то, чтобы, как когда-то, положить после сладких ночных трудов невесомую голову Кате на грудь, покачиваться на спокойных волнах её дыхания, улавливать ритм её сердца; он вновь ощутил Катино тепло, на минуту им овладели фантомы её чувственной прелести. Смех и грех, что, собственно, он смог бы теперь переиграть, отдать? Плаксивая песнь старой шарманки; и вспоминается почему-то как раз то, что он хотел бы забыть. Теперь, когда нити исчерпанных жизненных сюжетов сплелись-спутались в сознании, как многолетняя паутина, а мгновенная развязка – не так ли обрываются киносюжеты с обрывом плёнки? – близка, он один, волк ли, не волк, но совсем один, посторонний и никому не нужный, наивно ищет просвет во тьме. Один, ибо не только никого из родных не оставалось у него на земле, а любимых своих сам он, походя, как бы незаметно для себя оттолкнул, но и горстка друзей давно рассыпалась в прах: потерялись из вида, вымерли потихоньку, иные эмигрировали, так и не уяснив, от чего и к чему бежали; эмигрировали, однако по сути получается – тоже вымерли, пусть ещё кто-то из них и доживает в стерильно-скучненьком комфорте свой век. Полно, были ли у него друзья? Сразу вспомнился ему покойный ярчайший Шанский: эрудит, умница и вертопрах, каких мало. Да, вроде бы друзья были, правда, какие-то пунктирные, от встречи до встречи… Но разве сам он смолоду не тяготился необязательными по тем, прежним своим ощущениям, встречами, многословными затяжными застольями и охотами за ночными такси, не окутывался отчуждающим холодком, пока не напоролся на закономерный итог – один на один с бесплодной старческой маятой, с непредставимой, но неумолимо встающей за краем сознания тьмой?