В Бога веруем - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О каких элементарных требованиях идет речь? — спросил Аристид Иванович, когда устал.
— Вы читаете ее сочинения?
— А что такое?
Учитель Гнус порылась в тетрадных залежах на подоконнике.
— Вот, — сказала она угрюмо и торжествующе. — “Петербург — душа поэта”. Сочинение: “Не думаю, что Петербург может быть чьей-то душой. Я думаю, это мертвый город, и живут в нем мертвые. И я думаю, что мертвые не могут писать настоящих стихов. Но вряд ли учительницу русского языка и литературы это интересует”.
— Нечего было давать такую дурацкую тему, — сказал Аристид Иванович.
Это от души, и понять можно. Странные школьные тетки, почему вы обижаетесь на любой честный порыв, на каждое живое слово? (Удивительное дело: у них треть школы сидит на “гере”, а они переживают из-за трех подзаборных букв в книжке, которую никто никогда не прочтет.) Все должно быть гладко, да? Если положено воспевать, надеяться или, допустим, иметь душу — значит — значит, положено. Хватит; какого черта мы сюда приперлись. Пусть старикашка сам разруливает эту блевотину, а мы лучше о чем-нибудь красивом. Мы должны держаться своей темы — цари зла и все такое, — училки сами как-нибудь выкрутятся. И чем она виновата? Сочинение в самом деле непристойное и, главное, без зачина, заключения и цитат. У десятилетних иногда бывают озарения.
— Как можно так ненавидеть десятилетнюю девочку? — сказал Аристид Иванович.
— А я? — сказала училка. Туманно сказанула, но мы ее поняли. В обычной школе зарплаты такие, что у педсостава нет сил отыгрываться на детях. Педсостав впадает в глубокую созерцательность и живо чувствует свое родство со всем, что обречено, слабо и унижено. Педсостав и дети объединяются в комплоте слабых.
В навороченной гимназии зарплаты побольше — ровно настолько, чтобы у педсостава появился стимул в борьбе всех против каждого. Дети возвращаются на отведенное им природой место, а там как повезет. Намеренно их никто не топчет. Но трудно не наступить на того, кто все время путается под ногами.
— А вам бы следовало обуздывать ваш склочный нрав.
— Это неслыханно, — пролепетала несчастная женщина. — Что вы себе позволяете?
И тогда… А действительно, что было тогда? Был ли скандал, или ворчливая перебранка, или они пошипели, попепелили друг друга взглядами и мирно разошлись? Аристид Иванович и с самим Господом Богом был бы на “вы”, но формулировать умел. Умел сделать из слова розгу, кнутик, топорик и даже расстрельный взвод, если бы очень ему захотелось. А мы, на чью сторону мы станем, справедливый друг? Бунтующего беби или затравленной крысы, которой тоже порою нестерпимо хочется? Аристид Иванович стал на сторону детства, обиды, гнева, рвущегося сердца. Это понятно. Кому нужно сердце, которое уже разорвалась — вон они лежат, сморщенные ошметки бывшего воздушного шарика. А странное это состояние — ну, когда сердце рвется, — правда?
Школу, впрочем, поменяли. Плюс Аристид Иванович принялся давать Лизе уроки латыни, логики и еще каких-то свободных искусств. Развлекайтесь, друзья.
Делайте что хотите. Бледный день покажется и растает; снег будет лежать — а потом не будет, и так далее. Какие-то самолеты летят что-то бомбить, и какой-нибудь вирус прокладывает свой неисповедимый путь в чьем-то доверчивом теле — но пока все это не свалилось именно на вашу голову, проще проигнорировать. Аристид Иванович и Лиза в зловещей комнатке старика озабоченно склоняются над книжкой (не та ли это черная книга, чьей силой можно остановить солнце). И Евгений у себя дома что-то пишет, прилежно сморщившись. (Надо же, как перекашивает человека с непривычки.) Зато его жена и Негодяев на какой-то пышноблестящей тусовке, расправляют плечи и крылья. Он берет ее под руку — нет, берет ее за руку — неважно, берет… фу, какие картинки в голову полезли — и они идут через зал, сопровождаемые восторгом и завистью. (А вам нравятся аллегории? А вы представьте разные нехорошие чувства в пикантных платьицах — свиту, которая нас играет, — зависть, ревность, негодование, которые идут следом за нами, пересмеиваются, рукоплещут, сволочатся между собой и строят надменные рожи публике, — сверкающее, дурящее дефиле.) “При правильном подходе из тебя можно веревки вить”, — думает он. “Не свей такую, на которой удавишься”, — думает она.
Евгений бросает перо и улыбается. Никто не знает своей судьбы, вот в чем фишка. Упс! ну, сразили. Можно сказать, убили словом.
о многознанииЗато много чего можно знать о древних римлянах и прочем подобном. Одним словом, может, и не убьешь, смейтесь не смейтесь, — а ну как слов будет без счета, и упадут они все сразу и стремительно. Это не звезды упадут, и даже не песок морской, не скрижали, не Вавилонская башня. А что тогда? Что тогда… а тогда… Ладно, подловили. Не знаем, что тогда. Но ведь ясно же, что ничего хорошего.
Многознание уму не научает, говорит Гераклит, а не то научило бы Пифагора и прочих. У, колючка! Вспомни еще Марка Теренция Варрона, спроворившего шестьсот сочинений по всем отраслям знаний, и Академию де-сиянс. Заседают люди и заседают, никого еще на своих заседаниях не убили — по крайней мере, так, чтобы уж прямо в президиуме мордобой, кровь, проломленные головы. В конце концов, многознание — это тихая форма маргинальности. Любовники, безумцы и поэты (поэты, скинхеды, торчки, если на современный лад) будут побуйнее, и видеть их неприятнее, признавайтесь. А многознание только глаза таращит из своего угла — круглый желтый совиный взгляд, тяжелее и печальнее яда. Но если сами в этот угол не полезете, то все обойдется.
Хорошо, спасибо. Вы с избытком объяснили то, чего мы не знали и не очень-то желали знать. Сейчас как будто в моде узкие специалисты? Это вы нас как будто на место ставите? Не желаете, значит, иметь дело с шарлатанами широкого профиля. Предпочитаете, чтобы один доктор лечил правое полушарие мозга, другой — левое, плюс психиатрия для спорных случаев, телевидение — для запущенных и поэзия — для безнадежных. Как же, неприлично, когда по всем вопросам бытия лжет только какая-то одна примечательная личность — лгать хочется каждому, даже тем, у кого нет своей роли в истории. А про Гераклита не зря сказали, что он такой же дикий и высокомерный, как его сочинения. Кстати, знаете, от сочинений-то ничего не осталось — три расхожие цитаты в текстах специалистов по ранней греческой философии. От сочинений Варрона, впрочем, тоже.
Кстати, знаете, вы ошиблись, говорит Аристид Иванович. Это не Евсевий. А? — говорим мы. Что? Где? Вы процитировали недавно — о том, почему можно, по мнению автора, опустить доводы против манихеев, — но это не Евсевий, это Анна Комнин. У меня еще тогда возникло подозрение, и я проверил. Вот, запишите: “Алексиада”, кн. 14, 8.
Вот зануда.
Аристид Иванович просыпается рано и долго-долго лежит, глядя в темное смутное окно. О чем он тогда думает, этот человек с бесцветными губами, глазами и волосами. У него наверняка где-то что-то болит, да не где-то, а в очень многих местах. Должно быть, он прислушивается к движению боли и старается угадать, как двигаться ему самому: шевельнуться — повернуться — привстать — изменить положение ног — переместить руки — передвинуть голову — словно это не голова, руки, ноги, а части грубого, дающего сбой за сбоем, совершенно непонятного в своей примитивности механизма. (Как если бы специалист, например, всю жизнь чинил часы, а на старости лет ему поручили починить примус.) Позвольте, а у кого не болит? Чуть только отцветет юность, человек приучается смотреть на собственное тело как на присосавшегося к его личности паразита: то оно толстое, то больное, то просто не такое, как было. Это легко сказать, что старость сильнее уродует душу, чем тело. Душу-то, слава Богу, не видно. Морщины видны.
Насчет морщин: вообще-то интересно, кто и как целовал эти сухие губы. Вы про Аристида? Но это же смешно, изысканный друг, какие поцелуи с таким именем, даже уменьшительного сделать нельзя: Арик? Стенька? Он обрел приятную подругу жизни в Анне Комнин или еще в чем-то мумифицированном, нелепом, нетленном. У него на письменном столе много всяких интересных вещичек, пусть и чувства — вещь тоже изящная и хрупкая — лежат в аккуратном гробике между плевательницей и чернильницей (старик пишет на старый лад и чуть ли не по старой орфографии). Впрочем, это уже так, вроде памятной медали: любовь, которая иссушила самое себя.
А ведь вопрос о болезнях можно повернуть иначе: личность съеживается по мере того, как пухнут легкие. Хваленое “я” выходит сквозь кожу смердящим потом страха и покидает нас навсегда — и вместе со страхом уходит все остальное, потребность в чувствах, к примеру. Останутся только метастазы высокоорганизованного сознания — потому что хоть что-то, хотя бы раз в поколение, должно выпасть в сухой осадок, когда болезнь выпарит из жил и костей отравленную жизнь.