Детство. "Золотые плоды" - Натали Саррот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама беседует с ним тихим голосом, а я уже придумала себе замечательную игру: одетая в длинную ночную рубашку, я прыгаю обеими ногами с одной кровати на другую, между кроватями довольно широкий проход, нужно как следует рассчитать и, шлеп, плюхнуться на другую постель, утонуть в огромной перине, с шумом и победным криком покатиться по ней...
Мама говорит: «Перестань, ты нам мешаешь... завтра мы с тобой расстанемся, не с чего так веселиться». Я тут же успокаиваюсь, растягиваюсь на одной из кроватей. Слышу, как мама произносит с чрезвычайно изумленным видом: «В самом деле? она...» Я не разбираю слова, которые за этим следует...
Когда мы остаемся наедине, я спрашиваю маму: «Что тебе сказал дядя?.. Ты так удивилась... — О, да я не помню. — Нет, помнишь, скажи. Ты сказала: она... Кто это — она?» Мама колеблется, но потом говорит: «Она — это Вера, жена твоего отца. — И что она? — Ничего... — Нет, ты должна мне сказать: что она?» У мамы лицо, будто она подумала о чем-то забавном... «Ну, если уж ты так хочешь знать, он сказал мне, что она дура».
От следующего дня у меня остался в памяти только темно-серый перрон, ужасные свистки, мама, прильнувшая к окну медленно уходящего поезда, и я, вся в слезах, с воплем бегущая вдоль платформы, и дядя, бегущий вслед за мной, чтобы меня поймать, дядя, который берет меня за руку и отводит, уж не помню куда, должно быть, в другой поезд, отправляющийся в противоположную сторону. Мне кажется, я только и делала, что плакала, до самого прибытия в Париж, на Северный вокзал, желтоватый сумрак и огромные стеклянные своды которого впервые кажутся мне мрачными.
Не знаю уж, встречал ли нас кто-нибудь, помню только папу в унылой и как бы не совсем обжитой квартирке на улице Маргерэн... и странную встречу с ним, совершенно иную, чем всегда... чуть прохладную, словно взвешенную... и молодую женщину... «Ты узнала Веру? ты помнишь ее?» Я говорю «да», но с трудом узнаю ту молоденькую женщину с круглыми розовыми щеками, такую стройную и подвижную в мужском костюме, с выбивающимися из-под котелка локонами, которая крутила, подхватывала меня, валилась вместе со мной на диван, задыхаясь, обмахиваясь носовым платком, заливаясь смехом... она совсем не была похожа на эту даму с закрученными по обе стороны головы, аккуратно уложенными волосами, так что ни одна прядка не выбивается, с вытянутым очень бледным лицом, с тонкими, ниточкой, губами, растягивающимися словно бы в улыбке, торчащими вперед нижними зубами, которые заслоняют верхние зубы, в ее совсем светлых, прозрачных глазах есть что-то... ничего похожего не было в еще более светлых и прозрачных глазах Гаши... да, такого я прежде ни у кого не замечала... какой-то внушающий беспокойство блеск...
Я живу здесь, как и в Петербурге, в комнатке с окнами на улицу. Снаружи уже нет ни серебристого света, ни широких просторов льда чуть поодаль, ни мерцающего снега... свет грязноватый, замкнутый рядами невысоких домов со стертыми фасадами...
— Мертвыми, следовало бы тебе сказать, не опасаясь впасть в преувеличение.
— Да, безжизненными. Странно, но когда я жила на улице Флаттер, те же самые дома казались мне живыми, в их желтовато-серой бесцветности я чувствовала себя защищенной, она мягко обволакивала меня... и через них лежал путь к веселью, к беспечности Люксембургского сада, где воздух светился и дрожал.
Здесь эти узкие улочки вели к парку Монсури. Уже само это название казалось мне уродливым, скука пропитывала просторные лужайки парка, окаймленные арочками, будто специально поставленными здесь, чтобы напоминать о настоящих лугах и породить в вас тоску по ним, временами душераздирающую... согласись, это не чересчур сильное слово.
Сюда я ходила притворяться, будто развлекаюсь подле Веры куличиками и серсо, или бегала по посыпанным гравием аллеям, окаймленным арочками. Даже карусель не привлекала меня.
Мои вечера, после того как я укладывалась в кровать, были посвящены маме, я плакала, вытащив из-под подушки ее фотографию, где она сидела рядом с Колей, целовала ее и говорила, что не могу больше жить вдали от нее, пусть она поскорее за мной приедет...
У нас с мамой был уговор, что, если мне будет хорошо, я напишу ей: «Мне здесь очень хорошо», подчеркнув «очень». А если не будет, то просто: «Мне хорошо». И однажды я решилась написать ей это в конце письма... у меня уже не было сил ждать еще несколько месяцев, до сентября, пусть она приедет и заберет меня. Итак, я написала ей: «Мне здесь хорошо».
Некоторое время спустя отец позвал меня к себе. Я видела его совсем редко. Он уходил утром, около семи, когда я еще спала, и возвращался вечером очень усталый, озабоченный, и ужин часто проходил в молчании. Вера говорила очень мало. Слова, которые она роняла, всегда были короткими, гласные в них были как бы стиснуты между согласными, будто для того, чтобы каждое из слов занимало меньше места. Даже мое имя она произносила почти без «а». В результате получался звук, или точнее странный шорох — Нт'ш...
После ужина, я чувствовала это, отцу хотелось, чтобы я пошла спать... Да я и сама предпочитала уходить к себе в комнату...
— Там ты не только плакала...
— Нет, не только, я, вероятно, и читала, как всегда... Я вспоминаю книгу Майн Рида, подаренную мне отцом. Он любил ее, когда был маленьким... мне она не показалась такой уж интересной... может, я еще не доросла до нее... мне было восемь с половиной... я убегала от длинного описания прерий к спасительным тире, которыми открывались диалоги.
Итак, через несколько дней после того, как я отправила маме это письмо, отец задерживает меня после ужина и уводит в свой кабинет, куда вела из столовой застекленная дверь... Он говорит мне: ты написала маме, что тебе здесь плохо. Я ошарашена: откуда ты знаешь? — Я получил письмо от твоей матери. Она упрекает меня, пишет, что мы тобой не занимаемся как следует, что ты жалуешься...
Я в изумлении, в ужасе от подобного предательства. У меня, значит, нет на всем свете никого, кому я могу довериться. Мама и не думала приехать и выручить меня, она хочет только, чтобы я здесь осталась и не чувствовала себя при этом такой несчастной. Никогда я не смогу ей довериться. Никогда никому я не смогу довериться. На моем лице, вероятно, выразилось такое огромное, такое глубокое отчаяние, что внезапно отец, забыв о сдержанности, отчужденности, которые он неизменно выказывает здесь по отношению ко мне, сжимает меня в объятиях крепче, чем сжимал когда-то даже в былые времена... он вытаскивает свой носовой платок, с нежной, словно дрожащей неловкостью вытирает мои слезы, и мне кажется, что я вижу слезы у него на глазах. Он говорит мне только: «Иди спать, не горюй... — Он часто употреблял эти слова в разговоре со мной... — ничто того не стоит... увидишь, в жизни рано или поздно все образуется...»
В эту минуту и навсегда, вопреки и в противовес всем внешним проявлениям, нас обоих связала нить, невидимая, но нерушимая... Не знаю, что именно чувствовал отец, но я, совсем маленькая, мне не было и девяти лет, я, без сомнения, вдруг и сразу ощутила вместе все то, что потом, на протяжении долгих лет, мало-помалу раскрывалось... все мои отношения с отцом, с матерью, с Верой, их отношения между собой были не более чем раскручиванием того, что было скручено здесь.
Мы проводим июль в семейном пансионе в Медоне, чтобы отец, который пытается сейчас основать в Ванве небольшую фабрику по производству тех же химических товаров, что выпускала его фабрика в Иваново-Вознесенске, мог приезжать к нам каждый вечер. Дом расположен в большом парке без лужаек, усеянном сосновыми иглами и засаженном высокими темными деревьями. В столовой за соседний стол садится мужчина с отечным и бледным лицом, которого напомнит мне позднее актер, игравший убийцу в немецком фильме «М». Стоит мне взглянуть на него, он впивается в меня своими сверкающими глазами, точно хочет напугать. У него неподвижный, лишенный всякого выражения взгляд, как у хищника.
Вера все больше худеет, лицо у нее совсем желтое, живот торчит вперед, я узнаю, не помню уж как, что она ждет ребенка. И однажды утром, вскоре после нашего возвращения в Париж, отец, который не пошел на работу, говорит мне, что Вера со вчерашнего дня в клинике, она родила маленькую девочку, сестренку для меня... я ее увижу, как только Вера почувствует себя лучше, она ужасно мучилась, и девочка еще очень слаба.
Мы идем по унылой улице, длинной, как ее название — Верцин-ге-то-рикс, и наконец, добираемся до клиники. Вера мило мне улыбается, возле ее кровати я вижу в колыбели крошечное существо, уродливое, красно-лиловое, с огромным вопящим ртом, похоже, оно кричит день и ночь почти до удушья. Вид у Веры встревоженный, положив руку на край колыбели, она покачивает ее. Мне говорят, чтобы я поцеловала младенца, но я боюсь к нему прикоснуться; наконец я решаюсь дотронуться губами до сморщенного лобика, который грозит треснуть от пронзительного крика... Как ее назовут? — Елена... в память о девочке, родившейся тремя годами раньше меня и умершей от скарлатины до того, как я появилась на свет. Я видела ее фотографию в Иванове. Ее держала на руках кормилица в высоком чепце, расшитом жемчугом... Девочка походила на маму, но глаза у нее были огромные и словно наполненные удивлением... Мне говорили, что папа сам ухаживал за ней, баюкал, держа на руках, и ее смерть так потрясла его, что он заболел от горя.