Ссыльный № 33 - Николай Николаевич Арденс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Захотелось Федору Михайловичу вместе с деревенским степанчиковским мирком изобразить и нравы городского провинциального общества, им вполне узнанные в Семипалатинске, с его сплетнями и интригами, с его дворянским лицемерием и расчетами. Так в его тетрадях и на отдельных листочках появились и новые картинки жизни, вроде внезапно представившейся ему погони провинциальных мамаш за женихом для своих дочек, причем женихом оказывался некий уже совсем одряхлевший и беспамятный князь, которого «забыли похоронить».
Перо Федора Михайловича удивительно легко при этом случае побежало по бумаге, и без всяких задержек выступили лица повести, в которой решено было вслед за селом Степанчиковым и его обитателями поведать о некоем городе Мордасове и его обитателях — людях с чрезвычайно застаревшими, однако ж и своенравными вкусами, всевозможных ферлакурах[4] и ловительницах выгодных фортун. Повесть, в которой было сделано немало сатирических выводов и выражено презрение ко всякой пошлости и рутине, он озаглавил «Дядюшкиным сном» и решил обязательно приготовить ее вместе с «Селом Степанчиковым» и записками о «мертвом доме» как свои первые после ссыльных лет страницы для печати — только бы поскорее утверждались его права на печатание и журналы стали бы принимать его рукописи. А с журналами он уже начал списываться, и редакторы давно затрясли своими карманами, пообещав благороднейшим образом дать наперед поощрительные, хоть и осторожные, деньги.
Вообще писательские тревоги Федора Михайловича росли не по дням, а по часам, даже по минутам. К тому же и вернейший его советчик Миша, видя заяснившийся горизонт своего ссыльного брата, начал торопить его перо и внушать высокие художественные мысли: дать журналам что-нибудь поэффектнее и пограциознее, с искусными мечтами и чтоб все было из души.
Меж тем приготовление необходимых рукописей, без коих и появляться-то в Петербурге или Москве было бы безрассудно, потребовало у Федора Михайловича немалых новых размышлений, так как замыслы его были капитальные, с широкими расчетами на полное признание, на славу, — ну, и, разумеется, и на денежную сторону. Размышлениям не было и счета — так много вопросов скопилось у него за годы одиночества, окруженного непомерным количеством людей на каторге и в дисциплинарном батальоне. Ведь что ни человек, запомнившийся ему и переступивший через все пороги дозволенного, то открывался свой особый вопрос, вставала своя особая загадка. Федор Михайлович никак не успевал и отвечать себе на все эти вопросы и загадки. С трудом он уже держал их в памяти и как-то даже терялся среди них… Только каторжная тетрадь его не уставала напоминать ему, о чем думал один из встреченных им людей и о чем другой и третий, кто с кем спорил, кто пророчил себе и ему самые несходные и изумительные судьбы. Словно тысячи голосов наперебой, спеша и твердя каждый про свое, перекликались в его уме, так что сбивали и его собственные найденные на житейских перекрестках дорожные мысли и мечты.
Федор Михайлович никогда не покидал свою каторжную тетрадь и в каждый свободный час перебирал листочки с острожными записями, все исправлял их, дописывал и переделывал; давно записанное наводил по нескольку раз пером и любовался заново отделанными словами. Жажда слов не давала покоя, требуя запомнить все слышанные голоса, все кем-либо заброшенные в его память мысли. Он вспоминал и писал, вспоминал и писал, и каторжные рассказы, поражавшие своей необъяснимостью, своими преудивительными характерами, следовали друг за другом без всяких остановок. В одном из них кто-то зарезал своего начальника за незаслуженные побои, а меж тем в каторге ложился под розги совершенно беспрекословно. Другой с таким же престранным нравом сохранял и в казарме свой форс и даже рисовался с хвастливостью, — мол, перескочил через всякие черты и запреты, — и полным голосом объявлял: «Все позволено! Прочь с дороги! Я иду! Я — и никто другой!» Третий выставлял свой «железный» характер и преравнодушнейше повествовал о том, как некогда в случайный час кого-то «уложил» как бы шутя, как бы невзначай… Федор Михайлович прилаживал в своих записках один рассказ к другому и в каждом из них спрашивал: как? почему? кто виновен? кто прав? кому мстить? кого благословлять?
Без устали он собирал в памяти недавние слышанные и виденные мысли и чувства, ставил их с полной логикой в ряд и с разных сторон оглядывал, выискивая их особые приметные и несхожие черты. И выходило: сколько людей, столько и особых мыслей, столько и намерений, столько и своеволия и благородства.
С особенной страстью и любопытством он сопоставлял одни порывы души с другими, бывшими в совершенно ином роде и духе, и странным образом находил их вместе и рядышком в одном и том же человеке, лишь только в разные времена и в разных местах и обстоятельствах. И так строка за строкой замелькал и заголосил перед ним весь «мертвый дом», недавно им исхоженный и по всем статьям изведанный. И в своем «Селе Степанчикове» и в «Дядюшкином сне» он также дал полную волю перу, все решительнее клонившемуся к этаким презанимательным спорам и полнейшим несогласиям, раздирающим человеческую душу, постоянно суетящуюся в любовных излияниях и в ежечасных себялюбивых расчетах. И широк становился круг загадок Федора Михайловича, удивительно разнообразными возникали вопросы о людях, к которым он спешил в своем безудержном воображении, подмечая сотни сталкивавшихся друг с другом желаний и прихотей — то шутовские черты, то наивнейшие поступки, то непомерную корысть и жадность, то готовность к любым необузданным и лихим делам, а то и благороднейшие затеи и порывы.
Навидавшийся многих и многих людей и как бы приученный, привыкший ко многим и многим характерам и всяким их аномалиям, он считал, что ничего нет фантастичнее всего того, что можно встретить невзначай каждый день, и что поэтому и характеры героев и героинь в художественных произведениях должны быть полно и тонко надуманными, именно надуманными во всех своих чертах, с подробнейшим разъяснением всех верных до фантастичности их сторон, обязательно с большим синтезом и с большой идеей. И не было конца приходившим ему на память характерам. Одним словом, Федор Михайлович окончательно вывел мнение, что неисследима глубина людских