Избранное - Ласло Немет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этой своей победой немка обязана была двум вещам: презрению, с каким она созерцала отношения между Хорватами, и доверительности, с какой она поверяла свои впечатления Тери. Гувернантка любила сопоставлять прежний свой дом с этим, куда ее забросила неблагосклонность судьбы. Она бы в своем доме не потерпела таких стульев с торчащими пружинами. Она у себя на пол стелила только персидские ковры, а если их не хватало, лучше уж оставляла так. Когда речь зашла о занавесках, она только рукой махнула; не нравилось ей и то, что на стенах вместо оригинальных картин висели гравюры, которые можно изготовлять десятками. Сама хозяйка тоже ей не импонировала: и манеры у нее грубы, и платья, белье бог знает какие, и пудра недостаточно дорогая, и по-немецки говорит бог знает как. Она знавала настоящих венгерских аристократок, и все они отлично говорили по-немецки. О барине же у нее было твердое мнение: заурядная личность. Этому презрительному высокомерию во многом придавали вес и немкины чемоданы, в которых рядом с купленными в последнее время дешевыми товарами было и несколько старых дорогих вещей: серебристая лисица, шелковая комбинация с вставкой из тонких кружев и очень много закладных квитанций. Пока хозяйка наносила визиты родственникам, Тери с охапкой свежевыстиранного белья забиралась в детскую, и из разложенных на столе квитанций в рассказах гувернантки вставал, словно мираж, поражающий воображение мир. Рядом с золотым ридикюлем лежал перламутровый театральный бинокль, бриллиантовая незабудка семейного перстня сверкала радужной каплей на каракулевой шубе, огромные веера из страусовых перьев, венецианские камеи, жемчужные ожерелья в две нитки и воздушные, дышащие пуховые одеяла возникали из исчерканных чернильным карандашом грязноватых бумажек. Тери не была оценщиком в ломбарде и не, могла знать, соответствуют ли суммы, выданные за драгоценности, описаниям гувернантки. В ее глазах от одних названий вещей возникало какое-то вибрирующее мерцание, а магические квитанции (визитные карточки и злого рока, и надежды одновременно) волновали телесной, ощутимой близостью золота, пуха, жемчуга, мехов, а сидящая над разложенными квитанциями дама (которую во время объяснения дергал за локоть неугомонный маленький неслух) внушала Тери более трепетное уважение к судьбе, чем все, что она до сих пор видела и испытала. Любая из вещей, скрывающаяся за этими бумажками, для Тери могла бы стать — окажись она каким-нибудь чудом ее владелицей — началом новой жизни. Сколько, должно быть, перестрадала эта женщина, расставаясь с этими вещами, одну за другой относя их в ломбард, пока пальцы, перебирающие сейчас квитанции, словно траурные извещения, не остались совсем голыми. С другой стороны, все эти вещи не пропали окончательно: Кристина для того и пошла служить, чтобы выплачивать хотя бы проценты на закладные. Когда-нибудь судьба ее круто изменится, и вещи одна за другой снова вернутся к ней. Это полувладение столькими сокровищами, пожалуй, больше волновало Тери, чем злая судьба, их отнявшая. Она даже свое жалованье готова была отдать, чтоб вызволить их из закладного дома. Она бы дала за них вдвое больше, чем ломбард: так и Кристина скорее получила бы свои вещи, и ей, Тери, перепал бы какой-нибудь перстенек, какая-нибудь пелерина из менее значительных сокровищ. Мечту свою она не смела поверить немке, но самой своей преданностью подготавливала ту к этой жертве. Детское белье должна была бы гладить Кристина — Тери по вечерам, закончив свою работу, гладила вместо нее. Туфли ее она чистила тщательнее, чем господам, и, когда они вдвоем разговаривали по-немецки, она звала ее не фрейлейн, как полагалось бы по рангу, а, помня о ее прошлом, Гнедиге[32].
Кристина принимала ее обожание со снисходительной доброжелательностью. Она не сокрушалась, глядя на свои квитанции, и сочувственные охи и ахи Тери слушала с загадочной улыбкой. Что толку сокрушаться над тем, что и так временно, преходяще! Ведь, впав в уныние, она признала бы свое нынешнее положение необратимым. Ее улыбка, ее гордая печаль говорили: все, что происходит с ней в этом доме, должно когда-нибудь кончиться. Она была подчеркнуто точна и исполнительна, словно давая понять: она лишь старательно играет роль прислуги. С ее губ всегда были готовы слететь фразы: «Wie wünschen Sie, Herr Doctor?»; «Bitte schön Sie, so, wie Sie befehlen, gnädige Frau»[33]. Но за услужливостью этой стояло строгое сознание собственного достоинства. За столом она с невероятной щепетильностью соблюдала правила хорошего тона — застав хозяйку на коленях у барина, тотчас же удалялась с тактичным «Entschuldigung»[34]. Не завершив прическу, без чулок и без туфель она не выходила из детской. Замужем она не была столь чопорной и манерной: не раз случалось, что она растрепанной, неумытой, в халате ставила обед перед евреем-мужем, коммивояжером и картежником; но здесь ничто не было для нее столь важным, как защитить свою принадлежность к господскому сословию, которую она несла на себе с жесткой недвижностью, словно плохо подогнанную, грозившую свалиться маску. Всегда готовая к услугам, холодная и прямая, она двигалась по дому как живое воплощение хорошего тона, и на лице ее так и читалось: пусть ее положение позволяет ей делать выговор только детям, однако она и родителям могла бы напомнить о кое-каких приличиях.
После неудачных попыток войти в доверие к гувернантке Лайош смотрел на нее, словно на какое-то особо коварное божество, которое держит его в лишенном жизни и опоры пространстве, в то время как у него нет ни молитв, ни заклинаний против ее злых чар. Сев в лужу с «питте шен», Лайош больше не здоровался с немкой, та же после случая с Тиби не обращала на него внимания. Когда они встречались, взгляд Кристины витал где-то над его головой, взгляд Лайоша же уходил в землю. Но Лайош твердо знал: это она, немка, сделала жизнь в доме невыносимой. Из-за нее стали еще более запретными для него господские комнаты, из-за нее из кухни улетучилось последнее тепло керосиновой лампы, она принесла в голый и грязный сад иней и холод. Когда он к концу ужина проходил с ведром и кочергой к своему зверю, он видел за столом троих безмолвных людей, одолевавших с помощью ножа и вилки тонкие ломтики колбасы; а когда вместе с остатками еды он возвращался в кухню, Тери не позволяла ему есть вместе с собой за кухонным столом. И давала ему не свежую еду, а какие-нибудь позавчерашние остатки: сухие хлебные горбушки, позеленевшие кусочки мяса, едва подогретые вареные овощи, на которых не растаяла даже застывшая сверху пленка. Большой милостью с ее стороны было, если она позволяла съесть эти объедки тут же, на низкой скамеечке. Обычно же ему приходилось идти в бельевую, на свой матрац. Там он сидел, безрадостно жуя утратившую всякий вкус пищу. Прекратились даже подхлестывания излюбленными Тери прутиками, плита с никелированной ручкой не слышала больше острот о Шкрубеке, и даже злополучное «питте шен» изгнала тишина, которой Тери оберегала свой авторитет от общения с мужиком. Сама она так манерно вытирала кусочком хлеба жир из-под жаркого, словно чувствовала себя не менее чем вице-гувернанткой. Кусочки хлеба она держала не в пальцах, как бывало, а натыкала их на вилку, и даже возрастающее количество грязной посуды не могло заставить ее есть мясо прямо из общего блюда. Лайош некоторое время хотя бы мытье посуды пытался использовать, чтобы наладить с ней былой контакт, но Тери, словно угадав его намерения, вдруг отстранила его и от этой работы. «Не требуется мне ваша помощь. Заботьтесь-ка лучше о саде. Сколько мы будем, думаете, вас еще держать?» Рисовать Лайош скоро не мог больше и в бельевой. Однажды после ужина он чуть дольше обычного жег свет; Тери вошла и вывернула у него лампочку. «Я не хочу выслушивать из-за вас, что много электричества расходуем». Лайош знал, что из-за слабой лампочки в бельевой Тери ничего не нужно выслушивать. Она потому лишила его света, чтобы еще больше оттолкнуть от себя, в беспросветную ночь. От сознания этого тьма стала еще темнее, чем была, а стены бельевой — еще холоднее. Здесь, в слабом свете, сочащемся из кухни в щель приотворенной двери, с ноющими от работы в сыром и грязном саду ногами он окончательно превратился в бесформенного, унылого «дер манна», которым сделала его немка, когда он сунулся к ней с подобострастным приветствием. Теперь он даже барину был бы рад, если бы тот вышел к нему копать; но барин в последнее время мало бывал дома и снова избегал его, как в первое время после переезда.
В таком состоянии Лайош получил новое письмо от Маришки, «Дорогой Лайи, — говорилось в письме, — сообщаю тебе, что я уже не у профессора… Лежу я сейчас в клинике женских болезней, ноги у меня вторую неделю подтянуты кверху. Это мое письмо пишет тебе одна добрая женщина, которая сама лежала здесь, но теперь уже ходит и слышала, как я тебя поминала. Очень я больна, Лайи, описать даже не могу, что мне пришлось перенести, а доктора, кроме болезни, еще и другим пугают, чего я не могу тебе сказать. Бедная наша матушка, если видит она меня сверху, то-то плачет, наверно. Я теперь надеюсь, что все же смогу выздороветь, хотя один бог знает, что меня ждет тогда. А как ты там, дорогой мой братик? Все еще на старом месте? Смотри старайся изо всех сил, чтобы не остаться среди зимы без крова. Очень мне грустно, что не могу тебе помочь, но меня ведь тоже все бросили в беде. Деньги, которые у меня были, все кончились. Радуйся, что у тебя хоть здоровье есть. Напиши, если сможешь. Целует тебя любящая твоя сестра Маришка». Письмо пришло не на открытке, а в конверте; это тоже показывало, что Маришка в беде и сообщает в письме вещи не для чужих глаз. Брат, может, тут не все поймет, но люди поученей разберутся, что к чему.