Чайковский - Александр Познанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но поведение «известной особы» оказалось неуправляемым. Из ее письма композитор сделал вывод, что «она совершенно не понимает, в чем дело. Она принимает на себя роль несчастной жертвы, насильно доведенной до согласия. Между тем, во все время ведения дела она должна принять совершенно противоположную роль, т. е. в консистории она должна быть обвинительницей, желающей во что бы то ни стало расторгнуть брак. Малейшая неточность в роли может повести к очень плачевным результатам. <…> А так как известная особа обнаружила совершенно непостижимое отсутствие понимания, то требуется, чтобы прежде всего кто-нибудь взялся подробно и точно научить ее, что она должна говорить и как в каком случае держать себя».
Не желая проводить все лето в Москве, Чайковский решил отложить дело до осени. Разумеется, сам он не мог заняться наставлениями «известной особы». За это взялся Юргенсон. Предварительно надо было отыскать ее в Москве, что оказалось непросто: «Нарочно ли она скрывается, случайно ли это, не могу решить». Юргенсон приступил к розыскам, а Чайковский, не дождавшись результата, уехал из Москвы. 9 июня он сообщал Модесту: «Теперь прежде всего нужно обстоятельно переговорить с Антониной Ивановной и предупредить ее, в чем будет состоять ее роль во всех фазисах дела. Малейшая непрочность в роли может компрометировать все дело, а при колоссальном уме этой дивной женщины чего она не натворит, если не будет как следует промуштрована».
Шестнадцатого июня композитор получил от Юргенсона длинное письмо, из первой части которого следовало, что ему не удалось найти Антонину Ивановну, но во второй содержался отчет о их наконец состоявшейся встрече. Обширная цитата из этого отчета им приведена в письме «лучшему другу», датированном тем же днем: «Через несколько минут вышла А{нтонина] И[вановна] и мы начали разговор о посторонних делу вещах. Я наконец прямо изложил, в чем дело. Говорили мы много, и А[нтонина] И[вановна] иногда входила в азарт и гневное воодушевление. Вначале она приняла меня за одного из агентов бракоразводного дела и решительно объявила, что ни с кем, кроме мужа, говорить не хочет, выражала сильное неодобрение тебе, бранила Анатолия и т. д. Разговор вертелся буквально, как белка в колесе, а мы все опять оказывались на исходном пункте. Не стану тебе передавать подробности, но я получил полное убеждение, что с нею каши сварить нельзя; она ни за что не хочет “лжи” и “ни за какие блага в мире не будет лгать”. Я пробовал ей объяснить, что “лжи” не будет, ибо будет доказана твоя неверность, но она невозмутимо спокойно ответила: “а я докажу противное!” Она твердо стоит на одном: пускай явится сам, и мы с ним обойдемся без окружного суда. (Никаким образом нельзя вразумить ее, что дела о разводах ведутся консисторией, а не окружным судом.) Она высказала предположение, что “все это было задумано еще до свадьбы”. Я робко заметил, что предположение это неверно, ибо зачем это могло быть нужно! Она возразила, что не знает зачем, но все это интриги Анатолия, Рубинштейна, твоей сестры и т. д.».
Петр Ильич пришел к выводу, что на данном этапе от идеи развода надо отказаться, о чем сообщил в том же письме фон Мекк: «При феноменальной, непроходимой глупости известной особы щекотливое дело развода вести с ней нельзя. Это будет возможно только в том случае, когда по каким-либо причинам она сама захочет его, для того чтобы выйти замуж или для другой какой-либо цели. В настоящее время в ней утвердилась мысль, что я, в сущности, влюблен в нее и что злые люди, т. е. брат Анатолий, сестра и т. д., — виновники нашего разрыва. Она убеждена, что я должен вернуться и пасть к ногам ее. Вообще это такое море бессмыслия, что решительно нельзя взяться за дело. Уж если она совершенно серьезно в письме ко мне утверждала, что развод был задуман ее врагами еще до свадьбы, то согласитесь, что путем убеждения ничего от нее не добьешься. Если посредством давления на нее и добиться, наконец, ее согласия начать дело, то нельзя быть уверенным, что она не скомпрометирует его во время различных щекотливых процедур, без которых обойтись нельзя. Итак, с грустью, но с полной ясностью я вижу, что мои мечты тотчас же добиться свободы тщетны».
Главный тезис, выдвинутый «гадиной» в разговоре с Юргенсоном, сообщается и Модесту 18 июня: «Про развод она решительно объявила, что “лгать” не согласна, и потому, когда будут доказывать мое прелюбодеяние, она будет доказывать, что это неправда!!! Я пришел к убеждению, что ни теперь, ни позже нельзя приступить к делу, — она слишком глупа». Чайковский берет назад предложение Антонине десяти тысяч в случае, если она позднее потребует развода по собственной инициативе, но соглашается по прежнему платить ей ежемесячную субсидию, хотя и «по мере возможности».
Из письма Модесту от 4 июля мы узнаем подробности нового послания от «гадины»: «Что касается внутренних тревог, то они причинены длинным письмом Антонины Ивановны. Из этого письма явствует, что она окончательно сходит с ума. Глупости ее предыдущего, известного тебе письма ничто в сравнении с последним. Дерзостей, мерзостей пропасть, но они, конечно, только забавны. Беспокоит же меня мысль, что она никогда не отстанет от меня. На развод она предъявляет согласие, но требует, чтобы он был произведен так: я должен явиться к ней в Москву, потом мы с ней пойдем к людям (sic!) и предстанем на суд их, причем она выскажет бесстрашно всю правду о моих подлостях, а затем пусть люди, если хотят, разводят нас, — она готова принести эту жертву. Я отвечал на полустраничке, что она получит в августе 2500 р. для уплаты долга и будет получать по мере возможности свою пенсию. Письма же ее будут возвращены к ней нераспечатанными. Теперь я уж отделался от первого впечатления и начинаю забывать, что все это было. Но не дай бог, чтобы в дурную минуту она попалась ко мне навстречу в Москве. Боюсь, как бы я не имел слабости прийти в ярость».
Надежда Филаретовна все еще лелеяла надежду на возможность развода. В длинном письме от 6 июля Чайковский разуверял «лучшего друга» в этом, повторяя уже известные аргументы: «Из последнего письма ее ясно видно, что она намерена разыгрывать роль какой-то верховной решительницы судеб моих; мои учтивые обращения к ней, мои просьбы внушили ей мысль, что она может невозбранно самодурничать надо мною. <…> Я не теряю надежды, что когда-нибудь она поймет, в чем заключается ее выгода. Тогда она сама будет просить того, чего не хочет теперь, и только тогда можно будет быть уверенным, что она сыграет сознательно ту роль, которая требуется при формальностях бракоразводного дела. <…> Вместе с тем и я, и сестра, и братья в то время слишком много твердили ей, что я виноват, что она достойна всякого сочувствия. Она решительно вообразила себя олицетворенною добродетелью, и теперь, после того, как личина с нее давно снята, она все еще хочет быть грозною карательницей моих низостей и пороков. Если б Вы прочли ее последнее письмо ко мне, Вы бы ужаснулись, видя до чего может дойти безумие забвения правды и фактов, наглость, глупость, дерзость. В личном свидании с ней не будет никакой пользы. <…> Кроме того, я не могу ее видеть, c’est plus fort que moi (это выше моих сил. — фр.). Когда я думаю о ней, у меня является такая злоба, такое омерзение, такое желание совершить над ней уголовное преступление, что я боюсь самого себя. Это болезнь, против которой только одно средство: не видеть, не встречать и по возможности избегать всяческих столкновений. Даже теперь, когда я пишу Вам эти строки, поневоле имея перед глазами ненавистный образ, я волнуюсь, страдаю, бешусь, ненавижу и себя самого не менее ее. В прошлом году, в сентябре был один вечер, когда я был очень близок, на расстоянии одного шага от того состояния слепой, безумной, болезненной злобы, которая влечет к уголовщине. Уверяю Вас, что спасся чудом каким-то, и теперь при мысли о ней закипает то же чувство, заставляющее меня бояться самого себя».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});