Диктатор - Сергей Снегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим защитником. А Фагуста нас рьяно клял — лучшего обвинителя и не подобрать.
— Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял роль обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.
Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.
— Фагуста, вечный ваш обвинитель, — защитником? А Георгиу, столь же вечный ваш прислужник, — обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.
Гамов сразу уловил, куда я клоню.
— Вы опасаетесь, что прислужник станет плохим обвинителем, а вечный критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс? Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещания точно выполнять свои обязанности.
— Дали искренние обещания быть объективными? Вы и с ними говорили задолго до победы?
— Именно так, — холодно подтвердил Гамов. — Разговор о грядущем суде произошёл в тот день, когда они согласились стать редакторами газет, противостоящей одна другой.
— И я об этом ничего не знал! Своеобразно вы понимали роль своего заместителя, Гамов!
Гамов пожал плечами.
— Суд даст ответ на причины утаивания от вас моих действий.
— Только ли от меня? — Я обратился сразу ко всем: — Кто ещё знал, кроме Гонсалеса и двух редакторов, что Гамов планирует после победы суд над собой и заранее намечает, кто какую позицию займёт в суде?
Все члены Ядра дали отрицательный ответ. Я подвёл итоги:
— Мы услышали совершенно невероятное предложение. Президент объединённого мира в качестве первого своего государственного акта издаёт указ о суде над собой. Думаю, Гамов, на этом можете закончить наше удивительное совещание.
И тут слово взял Гонсалес:
— Подождите закрывать Ядро. Гамов взял все возможные преступления на одного себя. Он не собирается никого обвинять, он только самообвинитель. Но я был больше чем помощником Гамова — его рукой. Как и он, я должен предстать перед судом.
— Вы о чём говорите, Гонсалес? Перед каким судом?
— Перед тем судом, который будет судить Гамова. Перед судом, который я сам возглавляю.
Мне было не до смеха, но я рассмеялся. Никто не поддержал моего неестественного веселья. Очень много грозных следствий вытекало из самообвинений Гонсалеса. Любой из нас, оставаясь помощником Гамова, имел самостоятельность в своей области, хоть и не мог выспренно назвать себя рукой диктатора.
— Гонсалес, вы городите чушь! Вы идёте дальше Гамова в нагромождении несуразиц. Он себя только отдаёт под суд, то есть в чужие руки, вы же собираетесь устраивать собственный суд над собой, то есть вручаете себя в свои же руки. Какая здесь возможна объективность?
Гонсалес усмехнулся новой для меня усмешкой. Правда, она и раньше, бывало, изредка появлялась на его лице, немного печальная, очень человечная, только она казалась мне лицемерной: я так ненавидел Гонсалеса, что всё в нём виделось мне отвратительным. А сейчас улыбка эта объяснила, что нет нагромождения несуразиц, а есть очень серьёзное решение, и нельзя подозревать, что он, обвиняя себя, намерен себя выгораживать.
— Наш руководитель отвергает доктрину «победителей не судят» и, сам победитель, потребовал суда на собой. Я последую его примеру.
— В качестве одного из победителей в войне?
— В качестве победителя гораздо более безусловного, чем сам Гамов.
— До сих пор мне казалось, что я что-то понимаю…
— Вы сейчас всё поймёте. Всякий суд — это война, причём во многом сложней схватки армий, ибо он не двухсторонний, а многомерный. Защита сражается с обвинением, это одно обличье суда. И одновременно и защита, и обвинение сражаются с судьёй за его душу, за его окончательное решение. Одна из сторон — защита или обвинение — должна неминуемо проиграть, такова природа суда. Но судья, что бы он ни решил, всегда победитель, это тоже природа суда.
— Вы хотите сказать, что всегда являлись победителем, когда выступали в роли верховного судьи, ибо решения ваши были окончательными?
— Именно это. А сейчас, являясь победителем в любом суде, я, как и наш руководитель, предаю себя суду. То, что я не только предаю себя суду, но и сам буду судить, не так уж важно.
— Всё же парадоксально. Итак, вы судите Гамова и себя в качестве одной из его рук. У Гамова, однако, две руки. Какой вы себя считаете — правой или левой?
— Это имеет значение?
— Немалое. Я тоже считаю себя одной из рук диктатора. И всегда был уверен, что моя роль — быть его правой рукой.
Он усмехнулся.
— Согласен на роль левой руки. Что из этого следует?
— А то, что вы бросаете мне вызов. Если левая рука согласна идти под суд за совершённые ею проступки, то правая не может остаться в стороне. Ибо и та, и другая одинаково выполняли волю своего хозяина. Вы требуете, не называя этого прямо, чтобы и я согласился идти под суд.
Он огрызнулся:
— Могу и прямо предложить, если вам нужно.
— Не надо. Ясно и так. Я принимаю ваш вызов и согласен идти под суд. Достаточно троих подсудимых, или привлечём к ответственности ещё других помощников? Не только голову и руки, но и ноги, и лёгкие, и желудок?..
Гонсалес даже передёрнулся от возмущения.
— Ни Гамов, ни я не превращаем наш суд в игру острот!
— И я не буду. Гонсалес, мы приняли невероятное до бессмысленности решение. Нужен механизм его осуществления. Предлагаю вам сочинить такой механизм. Можете не торопиться. Думаю, ни одного из нас троих не терзает желание срочно сунуть голову в петлю. Доложите свои идеи, когда приведёте их в систему. Гамов, пора закрывать Ядро.
Гамов во время моей перепалки с Гонсалесом не проронил ни слова. Зато его передёрнуло ещё больше, чем Гонсалеса, когда я пустился в рассуждении о виновности таких членов тела, как ноги, лёгкие и желудок. Не сомневаюсь, он вдруг увидел, что его трагическая идея самообвинения может рассматриваться и как предмет, достойный осмеяния. Трагическое он хотел испытать, смешное было непереносимо. Обычно Гамов покидал Ядро одним из последних, сейчас он удалился первым. За ним ушёл Гонсалес, молчавшие до того члены Ядра обрели голоса.
— Как понимать предложение Гамова? — спросил Джон Вудворт. Он очень редко признавался в непонимании, в подобных случаях предпочитал молчать — профессиональная черта дипломата.
— А вот так и понимайте — по случаю своей победы наградим себя за великий успех самооплевыванием, — огрызнулся Готлиб Бар.
Пустовойт жалобно воззвал ко мне:
— Андрей, я ничего не понимаю — что будет?
— Будет только то, что будет, — и ничего сверх того, — сердито ответил я. Меньше всего мне хотелось раскрывать своё состояние сентиментальному Николаю Пустовойту.
Уже за дверью я раздражённо попенял Павлу Прищепе:
— Я всегда был уверен, что ты мастер разведки. Как же мы пропустили, что наш руководитель сходит с ума?
Павел возразил:
— Не он один. Ты тоже подыграл ему, а не опроверг его безумия. И вообще вы с Гамовым поставили меня разведывать дела наших противников, а не ваши собственные душевные катаклизмы. Я не следил за Гамовым, за тобой — тоже.
— Очень жаль, что не следил за нами, меньше было бы неожиданностей, — вырвалось у меня.
4
Я молчаливо кипел. Меня трясло от негодования. Я отпустил водоход и пошёл пешком. На улице раза два или три я останавливался и в бешенстве топал ногой. Из меня рвалось всё то, что я должен был высказать, но не высказал на Ядре. Я перебарывал себя, не давая себе впасть в истерику. Елены дома не было. За окнами темнело, потом зажглись фонари. Я сел в кресло и вслух приказал себе:
— Никаких эмоций, только понимание.
Приказать себе понимать было легче, чем реально понимать. Эмоции забивали мысли. Негодование понемногу превращалось в обиду. И негодование, и обида подводили к пониманию. Я спросил себя — что случилось? Меньше всего я боялся за собственную безопасность или потерю своего государственного лица. Я негодовал, что Гамов скрывал от меня не только свои тайные помыслы, но и поступки, а я ведь должен был знать всё, что знал он сам. Гамов счёл меня недостойным быть поверенным его души. Тому же Гонсалесу, даже тощему Пимену Георгиу или лохматому Константину Фагусте он поверял то, чем не удостаивал меня. Почему? Может быть, я сам породил в нём невозможность полного доверия?
И, дойдя до такого вопроса себе, я по-новому взглянул на то, что делал Гамов и что мог делать я, если он был со мной искренним.
Во мне восстанавливались картины прошлого, и я начинал находить в них то, что ранее не осмысливал. Я вдруг понял, что никогда по-настоящему не понимал Гамова. Я всматривался в него ежедневно, но не видел его — не всё в нём ясно видел, так будет правильнее. Он воображался мне парадоксальным и непредсказуемым, им командовали внезапные импульсы, политические озарения. И только иногда я удивлялся, до чего точно укладываются его скачки в естественные требования обстановки, до чего все кривушки и зигзаги складываются в конечном итоге в размеренное движение к однажды вычисленной цели. Цели, которая заранее допускала, даже предписывала, даже сама предупредительно создавала условия для парадоксальных поворотов, для точно рассчитанных зигзагов. К ясной цели он шёл не прямо, а криво, потому что надо было петлять между холмов, спускаться в долины, лезть на крутизну и хлюпать в болотах. Он уподобил себя водоходу, вышедшему из начального пункта А в далёкий конечный пункт В. И старт, и финиш абсолютно ясны, но, боже мой, как непроста, как опасна своими поворотами, рытвинами и зигзагами дорога между ними, между реальным стартом и желанным финишем.