Госпожа Бовари. Воспитание чувств - Гюстав Флобер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При свете факелов они услышали, как провозглашают временное правительство. Наконец в полночь Фредерик, изнемогая от усталости, вернулся домой.
— Ну что же, — спросил он своего лакея, помогавшего ему раздеваться, — ты доволен?
— Да, разумеется, сударь. Только вот не люблю я, когда народ так распоясывается!
Проснувшись на другое утро, Фредерик вспомнил о Делорье. Он поспешил к нему. Адвокат только что уехал: он был назначен комиссаром в провинцию.[191] Накануне вечером он добрался до Ледрю-Роллена[192] и до тех пор приставал к нему с просьбами от имени высших школ, пока не урвал себе место, получив назначение. Впрочем, по словам привратника, он на следующей неделе должен был написать, сообщить свой адрес.
Тогда Фредерик пошел к Капитанше. Она встретила его с обидой, досадуя на него за то, что он бросил ее одну. Гнев ее угас, когда он уверил ее, что мир будет восстановлен. Все успокоилось теперь, бояться нечего; он обнимал ее, и она объявила себя сторонницей республики, подобно тому как это уже сделал архиепископ Парижский и как вскоре должны были сделать с изумительным рвением и поспешностью все судейское сословие, Государственный совет, Академия, маршалы Франции, Шангарнье, г-н де Фаллу,[193] все бонапартисты, все легитимисты и немалое число орлеанистов.
Падение монархии совершилось с такой быстротой, что, когда миновал первый миг оцепенения, буржуа словно удивились: как это они остались в живых? Расстрел, к которому без суда приговорили нескольких воров, показался вполне справедливым. Целый месяц повторяли фразу Ламартина о красном знамени, «которое только раз было обнесено вокруг Марсова поля, меж тем как трехцветное знамя…» и т. д., и все укрылись под его сень, ибо из трех его цветов каждой партии был виден только ее цвет, и она рассчитывала истребить два других, как только возьмет верх.
Так как деловая жизнь приостановилась, то беспокойство и любопытство гнали людей на улицу. Небрежность одежды сглаживала разницу общественного положения, ненависть пряталась, надежды выставлялись напоказ, толпа была приветлива. На всех лицах сияло гордое сознание завоеванного права. Царило карнавальное веселье, люди жили как на бивуаке. Нельзя было представить себе ничего более занимательного, чем Париж, каким он был в эти первые дни.
Фредерик брал под руку Капитаншу, и они бродили вдвоем по улицам. Ее забавляли банты, красовавшиеся в петлицах у прохожих, флаги, висевшие у каждого окна, разноцветные афиши, расклеенные по стенам, и она бросала монету в кружку для пожертвований в пользу раненых, стоявшую на стуле где-нибудь посреди улицы. Она останавливалась перед карикатурами, изображавшими Луи-Филиппа в виде кондитера, фокусника, собаки или пиявки. Но люди Коссидьера, их сабли и шарфы пугали ее.[194] Иногда приходилось видеть, как сажают «дерево Свободы». Участие в этом обряде принимали и господа священники, они благословляли республику, являясь в сопровождении прислужников с золотыми галунами; и толпа находила, что это прекрасно. Наиболее привычным зрелищем были всевозможные депутации, направлявшиеся в Ратушу с какой-либо просьбой, ибо все ремесла, все промыслы ждали, что правительство раз навсегда положит конец их бедам. Правда, кое-кто шел лишь затем, чтобы дать правителям совет или поздравить их, или просто-напросто навестить и посмотреть, как «работает машина».
Однажды в середине марта, когда Фредерик отправился по поручению Розанетты в Латинский квартал, он увидел, проходя по Аркольскому мосту, каких-то длиннобородых, по-военному марширующих людей в затейливых шляпах. Во главе отряда шел и бил в барабан негр, бывший натурщик, а развевающееся знамя, на котором была надпись: «Живописцы», нес не кто иной, как Пеллерен.
Он знаком предложил Фредерику подождать его и через пять минут снова появился, — время у него еще было, так как в этот момент правительство принимало каменотесов. Пеллерен шел со своими коллегами требовать создания Форума Искусств, своего рода биржи, где обсуждались бы вопросы искусства; как только все труженики сольют воедино свои таланты, возникнут великие произведения. Вскоре Париж обогатится исполинскими сооружениями, украшать их живописью будет он; он уже начал писать фигуру «Республики». За ним явился один из его товарищей и увел его, так как следом шла депутация торговцев живностью.
— Что за глупость! — проворчал из толпы чей-то голос. — Вечно ерунда! Ничего толкового!
Это был Режембар. Он не поклонился Фредерику, но воспользовался случаем, чтобы излить накопившуюся горечь.
Гражданин целые дни скитался по улицам, крутя усы, вращая глазами, выслушивая и распространяя зловещие новости, и на все у него были две фразы: «Берегитесь, нас хотят смести!» и «Черт возьми, да ведь у нас украдут Республику!» Он всем был недоволен, а в частности тем, что мы не восстановили наших естественных границ. Слыша имя Ламартина,[195] он уже пожимал плечами, Ледрю-Роллена считал не на высоте задачи, Дюпона де л’Эра[196] называл «старой тряпкой», Альбера[197] — идиотом, Луи Блана — утопистом, Бланки[198] — человеком крайне опасным, а когда Фредерик спросил его, как надо было бы поступить, он ответил, схватив его за руку и сжав ее до боли:
— Взять Рейн, говорю вам, взять Рейн, черт побери!
Затем он стал обвинять реакцию.
Она сбросила с себя маску. Разгром замков Нейи и Сюрен,[199] пожар в Батиньоле, волнения в Лионе, всякое неистовство, всякая обида давали ему теперь повод к преувеличениям, так же как и циркуляр Ледрю-Роллена,[200] принудительный курс кредитных билетов,[201] рента, упавшая до шестидесяти франков, и, наконец, высшее беззаконие, последний удар, ужаснейшая из гнусностей — налог в сорок пять сантимов.[202] А в довершение всего — социализм! Хотя эти теории, столь же новые, как игра в «гусек», подвергались в течение сорока лет достаточному обсуждению, чтобы заполнить целые библиотеки, они напугали обывателей, словно град аэролитов; и люди негодовали, преисполненные той ненависти, какую порождает всякая новая идея именно потому, что это — идея, ненависти, которая потом создает идее славу и в силу которой ее враги всегда стоят ниже ее, как бы ничтожна она ни была.
И вот Собственность сделалась предметом почитания, почти культа, и слилась с понятием бога. Нападки на нее стали казаться святотатством, чуть ли не людоедством. Несмотря на самое гуманное законодательство, какое было когда-либо, снова возник призрак девяносто третьего года, и в каждом слоге слова «Республика» слышался лязг ножа гильотины, что, впрочем, не мешало презирать эту республику за ее слабость. Франция, лишившись господина, стала кричать от страха, как слепец, потерявший палку, как малыш, отбившийся от няньки.
Но ни один француз так не струсил, как г-н Дамбрёз. Новый порядок вещей угрожал его благосостоянию, а главное, обманул его опытность. Такая прекрасная система, такой мудрый король! Возможно ли? Миру пришел конец! На следующий же день он уволил трех слуг, продал лошадей, купил себе мягкую шляпу для выходов на улицу, даже собирался отпустить бороду и засел дома, упав духом, с горечью перечитывая газеты, наиболее враждебные его взглядам, погрузившись в состояние столь мрачное, что даже шутки над трубкою Флокона[203] были не в силах вызвать у него улыбку.
Являясь опорой низвергнутой монархии, он боялся, что мщение народа обрушится на его поместья в Шампани, как вдруг он случайно прочел разглагольствования Фредерика. Тут он вообразил, что его молодой друг — лицо очень влиятельное и что если он не в силах быть ему полезен, то, по крайней мере, может защитить его, — и вот однажды утром г-н Дамбрёз явился к нему в сопровождении Мартинона.
Единственной целью этого посещения, по словам г-на Дамбрёза, было повидаться и побеседовать с ним. В конечном итоге события радуют его, и он от всего сердца принимает «наш возвышенный девиз: Свобода, Равенство, Братство, так как, в сущности, всегда был республиканцем». Если при прежнем строе он и подавал голос за правительство, то просто-напросто для того, чтобы ускорить неминуемое крушение. Он даже рассердился, говоря о Гизо, «из-за которого мы здорово поплатились, — этого ведь нельзя отрицать!». Зато он очень восхищался Ламартином, который, «честное слово, был прямо великолепен, когда по поводу красного знамени…».
— Да, знаю, — сказал Фредерик.
После этого г-н Дамбрёз заявил о своей симпатии к рабочим.
— Ведь, в конце концов, мы все более или менее рабочие!
И беспристрастие его доходило до того, что Прудон, по его мнению, был логичен. «О, весьма логичен, черт возьми!» И с равнодушием, свойственным возвышенному уму, он заговорил о выставке, где видел картину Пеллерена. Он находил ее оригинальной, удачной.