Воля к власти. История одной мании величия - Альфред Адлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
510. Предположим, наше обычное восприятие мира было бы недоразумением: возможно ли представить себе совершенство, внутри которого даже такие недоразумения могли бы дозволяться?
Концепция нового совершенства: то, что не соответствует нашей логике, нашей «красоте», нашему «добру», нашей «истине», могло бы в высшем смысле быть совершенным, как сам наш идеал.
511. Наше великое отречение: не обожествлять неизвестное; вот мы и начинаем знать мало. Ложные и растраченные усилия.
Наш «новый мир»: мы должны познать, до какой степени мы являемся творцами наших ценностных эмоций, — то есть до какой степени можем вкладывать «смысл» в историю.
Эта вера в истину доходит у нас до своего последнего вывода — вы знаете, что он гласит: что если и есть что-либо достойное поклонения, то это кажимость, кажимости надо поклоняться, ибо только ложь — а не истина — божественна!
512. Кто толкает вперед разумность, тем самым возгоняет к новому всплеску и противоположную силу — всякого рода мистику и глупость.
В каждом движении следует различать: 1. что оно отчасти несет в себе усталость от предыдущего движения (пресыщение от него, злость на него от слабости, болезнь); 2. что оно отчасти есть новопроснувшаяся, долго дремавшая, накопившаяся сила, радостная, игривая, охочая до насилия: здоровье.
513. Здоровье и болезненность: осторожнее с ними! Мерилом остается стойкость тела, энергичность, мужество и бодрость духа — но так же, конечно, и то, сколько болезненного он может взять на себя и преодолеть, — сделать здоровым. То, чего изнеженный человек не вынесет, для великого здоровья только одно из средств стимуляции.
514. Это только вопрос силы: носить в себе все болезненные черты своего века, но выравнивать их в изобильной, пластичной, возрождающей мощи. Сильный человек.
515. О силе XIX столетия. — Мы средневековее, чем ХVIII век, а не просто любопытнее или падче на чужое и редкое. Мы взбунтовались против революции… Мы эмансипировались от страха перед разумом, этим призраком XVIII века: мы снова смеем быть абсурдными, ребячливыми, лиричными… — одним словом: «мы музыканты». — Нас так же мало страшит смешное, как и абсурдное. — Дьявол толкует терпимость Бога к своей пользе: более того, ему испокон веков интереснее быть нераспознанным, оклеветанным, — мы спасаем честь дьявола.
— Мы больше не отделяем великое от страшного. — Хорошие вещи мы учитываем во всей их сложности вместе с наисквернейшими: мы преодолели абсурдную «желательность» прежних времен (которая хотела приращения добра без усугубления зла). — Трусость перед идеалом Ренессанса поубавилась, — мы уже отваживаемся сами воздыхать по его нравам. — В то же время положен конец нетерпимости к священникам и церкви; «аморально верить в бога», но именно это мы и считаем лучшей формой оправдания веры.
Всему этому мы в себе дали право. Мы уже не страшимся оборотной стороны «хороших вещей» (мы ее ищем… мы достаточно отважны и любопытны для этого) — например, оборотных сторон греческой античности, морали, разума, хорошего вкуса (мы учитываем ущерб, который наносят нам все подобные изысканности: с каждой из них можно почти обеднеть). Столь же мало утаиваем мы от себя оборотную сторону скверных вещей…
516. Что делает нам честь. — Если что и делает нам честь, так это вот что: серьезность мы приложили к другому: многие презираемые в иных эпохах, оставленные за ненадобностью низкие вещи мы почитаем важными — зато за «прекрасные чувства» гроша ломаного не дадим…
Есть ли более опасное заблуждение, нежели презрение тела? Как будто вместе с ним вся духовность не приговаривается к болезненности, к vapeurs[122] идеализма!
Отнюдь не все из того, что придумали христиане и идеалисты, придумано с умом: мы радикальнее. Мы открыли «мельчайший мир» — как решающий во всем.
Уличные мостовые, свежий воздух в комнате, еда, осознанная в своем значении; мы серьезно отнеслись ко всем насущным надобностям существования и презираем всяческое «прекраснодушество» как своего рода «легкомыслие и фривольность». — А то, что считалось презренным, нынче выдвинуто на переднюю линию.
517. Вместо «естественного человека» Руссо XIX век открыл истинный образ «человека вообще» — ему хватило на это мужества… В целом благодаря этому христианское понятие «человек» восстановлено в правах. На что не хватило мужества — так это на то, чтобы именно этого «человека как такового» одобрить, признать и в нем узреть залог человеческого будущего. Точно так же не осмелились понять возрастание ужасного в человеке как сопутствующее явление всякого роста культуры; в этом все еще сохраняют раболепную покорность христианскому идеалу и берут его сторону против язычества, равно как и против ренессансного понятия virtu[123]. Но так не обрести ключ к культуре: а in praxi это обернется шельмованием истории в пользу «доброго человека» (как будто он воплощает собой только прогресс человечества) и социалистическим идеалом (то есть подменой христианства и Руссо в мире уже без христианства).
Борьба против XVIII века: высшее преодоление его в фигурах Гёте и Наполеона. И Шопенгауэр боролся с тем же; однако он неосознанно отступил назад, в XVII век, — он современный Паскаль, с Паскалевыми оценочными суждениями без христианства… Шопенгауэр был недостаточно силен для нового «да».
Наполеон: постиг необходимую взаимосвязанность высшего человека и человека ужасающего. Восстановил «мужа»; вернул женщине задолженную дань презрения и страха. «Тотальность» как здоровье и высшую активность; вновь открыл прямую линию и размах в действовании; сильнейший инстинкт, утверждающий саму жизнь, жажду господства.
518. (Revue des deux mondes, 15 февр. 1887, Тэн): «Внезапно развертывается facult matresse[124]: художник, спрятанный в политике, выходит наружу de sa gaine[125]; он