Белая Россия (cборник) - Александр Куприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в жизни этот молодой и скромный офицер из московских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ларин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожилого, одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар (у древних римлян души предков, покровителей домашнего очага. – Примеч. ред.) и пенатов Евгения Борисовича. С Лариным Петерс был суров, но любил его искренно. Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:
– Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.
– Беда, господин капитан.
– Возьми, дружище, папирос у господина капитана.
– Никак нет, господин капитан.
– Как – никак нет? Одну папиросу.
– И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.
Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добровольческой армии, да, я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и Табаков. Там хранились коробки по сто и по тысяче штук самых удивительных сортов, еще времен дореволюционных. Были там «шапшалы» и «лафермы», великолепные коричневые пушки Асмолова, отличные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петерс курил еще в Болгарии.
Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нельзя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и совершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с серебряным стаканчиком.
Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным письмом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.
Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:
– Господин полковник, разрешите вам папиросу.
Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.
Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».
– В чем дело, почему такая необычайная радость?
Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:
– Так что три дня только и знаем, что ездим.
– Почему ездите?
– Не могим знать… Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.
Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:
– Во вверенном полку никаких происше…
Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:
– Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.
Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:
– Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.
Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.
Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:
– Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.
– Да, восемь взял. Но той пушки не взял.
– Вы уверены?
– Того номера нет.
Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.
Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.
За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.
За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».
Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».
За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету – и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:
– Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?
– Никак нет. Я по ошибке.
И вилка успокаивалась на столе.
Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.
Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:
– Какого батальона?
– Да Петерса.
– Как – Петерса?
– А то кого? Стало быть, Петерса.
И имя Петерса уже склоняется во всех падежах: все повеселели. Артиллеристы смеются:
– У него потопаешь, чтобы пушку забрать…
И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.
Где Петерс – там никто не дрогнет, где Петерс – там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.
Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья и милосердие человеческое отошли от России навсегда.
В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. 1-й батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе 1-го батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.
– Евгений Борисович, – успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, – надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного…
Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.
На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сбивает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледенели. 2-й батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, 1-й стал колонной вдоль берега.
В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны. Петерс по сугробам вернулся назад,