Нежная спираль - Йордан Радичков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, мокрое.
И богиню, и собаку поливает монотонный дождь, они теперь черные и блестящие. Однако, если со стороны плавней на реке Тундже покажется пестрый силуэт колхидского фазана, дождь не помешает богине отпустить тетиву и послать в фазана стрелу. А может быть, память изменяет мне, может быть, богиня уже отпустила тетиву и летящая стрела давно ударила прямо в сердце летящего сквозь дождь фазана… Все это медленно проворачивается в моем воображении и скользит назад вместе с серыми рощицами, окутанными дождем, мокрыми полями, холодными зеркалами затопленных нив, облетевшими деревьями с унылой птицей на ветке, стожками кукурузных стеблей и прочим. На станциях слышно, как дождь барабанит по жестяной крыше вагона. Пассажир с коротенькими ручками оживляется в своем углу, спрашивает, что за станция, один из стриженых затылков опускает окно, высовывается, смотрит налево, направо и обычно отвечает или что поезд не доехал до станции или что он ее проехал. „Да ты спроси!“— говорит тот из угла, и тогда коротко подстриженный спрашивает у кого-нибудь, кто бежит под дождем по перрону, ему что-то отвечают на бегу, после чего коротко подстриженный качает головой и говорит, закрывая окно: „Буркнул себе под нос, а что — не поймешь!“ Иногда станция оказывается с другой стороны поезда, и тогда некого даже и спросить.
Все это происходило в начале нашего путешествия. Постепенно мы все реже интересуемся, на какой станции остановился поезд, пожалуй даже перестаем замечать, что поезд время от времени останавливается, дождь барабанит по жестяной крыше, но барабанит глухо, садятся новые пассажиры, те, кто стоит в коридоре, расступаются, пассажир в штормовке вдвигается в наше купе, прижимает нас, снова выходит и с треском закрывает дверь, так и не обернувшись. Младенец, лежащий между женщиной и солдатом, продолжает спать.
Младенец запеленут, как кокон. Личика не видно, один только сморщенный лобик. К белому чепчику женщина пришила стеклянную синюю бусинку от сглаза. Сколько раз пассажир в штормовке вдвигался в наше купе, столько раз женщина бросала взгляд на свой кокон. Взгляд ее не выражал тревоги, женщина просто смотрела, не проснулся ли ребенок. И когда солдаты меняются — один входит, а другой идет в коридор на пост, женщина тоже смотрит, не зашевелился ли кокон со сморщенным лобиком. Я тоже посматриваю через плечо солдата, и когда женщина поправляет мадаполам перед личиком, я вижу, кроме лба, еще и носишко величиной с пуговку. Младенец, верно, весь величиной с головастика, не больше, но кажется гораздо крупнее из-за пеленок, простынок и синего шерстяного одеяла. Мать — молодая, полная женщина, вдоль ушей вьются русые пряди. У нее застенчивая улыбка, глаза смотрят очень внимательно. Это взгляд женщины, которая умеет слушать. Внимательные глаза и застенчивая улыбка придают ей выражение приветливости. Она принадлежит к тому типу женщин, про которые народ говорит — „как домашний каравай“. Такой вот домашний каравай, хорошо подошедший, чуть подрумяненный, судьба послала в нашу медвежью берлогу, и могу сказать, что благодаря ему ехали мы, невзирая на холод, сырость и тесноту, сравнительно приятно.
Если не считать старика, подслеповатого, несмотря на толстые стекла очков, за которыми видны увеличенные голубые радужки, все остальные пассажиры явно поглядывают на женщину так, как лисица поглядывала на виноград. И не только поглядывают, но и пытаются с ней заигрывать. На шуточки она отвечает осмотрительно, сохраняя на лице застенчивую улыбку. Держится свободно, видно, что ей приходилось бывать на людях. Наиболее активно заигрывают с ней двое стриженых затылков, за ними идет пассажир с короткими ручками, что сидит против нее, за ним оба солдата. Время от времени поворачивает голову и пассажир в штормовке, который стоит в коридоре и вдвигается в наше купе, когда пропускает пассажиров с багажом. Поворачивая голову, он смотрит на женщину сверху и пытается заглянуть ей за пазуху. Замечает она это или нет, не могу сказать. В таких делах женщины не только хитрее, но и умнее мужчин, поэтому я воздержусь от каких-либо предположений. Могу только повторить, что присутствие этой женщины в нашем купе делало все путешествие терпимым.
Можно ведь проехать Болгарию из конца в конец и попасть в купе с малоприятными попутчиками — один спит или дремлет, спрятав физиономию в поднятый воротник пальто, другой уткнулся в книгу, третий разувается, чтобы дать отдых ногам, и тем самым выгоняет половину пассажиров в коридор, четвертый пытается привлечь к себе внимание дурацкими анекдотами, а иногда в купе оказываются женщины, которые всю дорогу разворачивают у себя на коленях какие-то свертки и все едят и едят, раздувая щеки. Со мной такое случилось не раз, я говорил себе, что народ подобрался с бору да с сосенки, и утешался тем, что выходил в коридор и остаток пути проводил, стоя у окна и глядя на бегущие вдоль поезда пейзажи. Но бывает и так, что из конца в конец Болгарии едешь в купе, наполненном дружелюбными попутчиками, сам охотно включаешься в разговор, и я не раз видел, как, выходя на конечной станции, люди расстаются чуть ли не как родственники или самые близкие друзья. Всяко бывало. Случилось мне легко и быстро подружиться в вагоне с цыганами. Цыгане ужасно любопытны, и если цыган увидит, что ты возвращаешься с охоты мокрый до костей и с пустой сумкой, он тут же выскажет тебе свое сочувствие, а если их несколько, то все выскажут сочувствие, потом спросят тебя, сколько стоит твое ружье, и если ты скажешь, к примеру, что ружье стоит двести левов, все напустят на себя крайне удивленный вид и заахают: мол, как же так, столько протопать с ружьем за двести левов, да в такую гнусную погоду, и подстрелить одного бедного зайчишку за два лева! А то и одного не подстрелить! Вообще цыгане умеют проявлять сочувствие к попутчикам. Однако это сочувствие мгновенно испаряется, как только поезд останавливается на станции Подуене[3], потому что тут цыгане таинственно исчезают. Ты еще слышишь, как они перекликаются со своими соплеменниками из соседних вагонов, и не успеваешь сосчитать до трех, как их уже нет… Обычно я нагонял цыган на стоянке такси. Они первыми оккупировали свободные такси, набивались в них и почти все без исключения, группами, отправлялись к Судебной палате, чтобы проверить, не судит ли государство, случайно или по недосмотру, кого-нибудь из цыган. Я не раз наблюдал, как эти славные ребята волнуются и шумят, пока такси одно за другим трогаются к Судебной палате, сердито сметая дворниками со стекол серый софийский дождь!..
… Один солдат сменил другого солдата. Тот, что вошел из коридора, так сильно повел плечами, что захрустели сухожилия, мускулы и лопатки. Он откинулся на спинку дивана, и, уставившись на женщину, на ее гладкую шею и вьющиеся русые пряди вдоль ушей, глубоко вздохнул. Женщина уловила и взгляд и вздох, взялась двумя пальцами за свое обручальное кольцо и стала его вертеть. Она держалась за обручальное кольцо, как утопающий держится за соломинку. Застенчивая улыбка сошла с ее лица, но застенчивость осталась. В этот миг у меня перед глазами возникла босоногая девушка, цыганочка лет восемнадцати-девятнадцати, в старых башмаках на босу ногу. И у нее, как у женщины в купе, была застенчивая улыбка. Больше ничего застенчивого в ней не было, все прочее разило насмерть. В тот раз мы вместе с писателем Дончо Цончевым, за которым водилось тогда прозвище „Ах, Симеон!“, бродили в районе станции Верила, вернее, пересекали район станции, где строились двойные пути, собираясь пройти к северу от железнодорожного полотна и охотиться там на диких уток. Я не помню, как была одета девушка, быть может, во что-то серое, потому что в моем сознании не осталось никакого яркого пятна, ничего красивого на смуглой бродяжке не было. Даже старые башмаки, надетые на босу ногу, были ей велики. Видимо, она не обращала внимания на свои наряды, не знала своей силы. Ее глаза раздавили нас, как два тяжелых мельничных жернова, пригвоздили к просмоленным шпалам. Смуглая шея девушки вела к овальной смуглой ложбинке, мы скользнули по стенам этой ложбинки и ухнули в широкие складки одежды, как можно ухнуть безвозвратно, если скользнуть по стенкам песочных часов. Так ухнули и утонули мы в этих подвижных смуглых песках. Девушка уносила свои башмаки промеж двух железнодорожных линий, лишь иногда оборачиваясь и взглядывая на нас. Не говоря друг другу ни слова, мы шагали с ружьями между рельсами вслед за девушкой и, если бы в эту минуту появился поезд, он смел бы нас с лица земли, и мы бы этого даже не заметили и не почувствовали, потому что нас и так уже смело. Такой красоты, обутой в изношенные старые башмаки, я не видел никогда прежде и едва ли увижу до конца жизни. С таким только раз в жизни и встречаешься и потом до конца дней своих не можешь понять, вправду это было или нет. Скажу лишь, что мы были готовы идти не останавливаясь, пока это смуглое создание шло перед нами, оборачиваясь через плечо то ли чтобы взглянуть на нас, то ли чтобы добить, доконать, то ли чтоб продлить это колдовство, этот гипноз — или для всего вместе. Если бы девушка остановилась и потребовала от нас взорвать показавшийся вдали поезд, мы сделали бы это немедленно. Но она ничего от нас не потребовала. Она только взволновала нас глубоко и сильно, так что вся кровь забродила и запылала, она ничего не потребовала, а когда заметила, что поезд со свистом приближается, отошла в сторону — она влево, мы вправо — и когда поезд прошел, мы увидели, как она исчезает среди нескольких домишек из необожженного кирпича и развешанного на проволоке убогого белья. Там вился дым, несколько собак собрались нас облаять, сопливые ребятишки выбежали посмотреть, что происходит, бросили в собак камни, те заскулили и кинулись врассыпную между бельем на проволоке и домишками из необожженного кирпича. Это было какое-то болотное обиталище, временное — тогда еще достраивалась фабрика „Верила“, вокруг валялись железки, гвозди, доски, части опалубки, земля была изрыта канавами, то и дело попадались грязные ямы, вообще все было драное, мокрое, пришибленное и неприглядное. И вот именно сюда, в это топкое обиталище, в грязь, строительный мусор и сырость закатилась смуглая жемчужинка, которая всего за несколько мгновений заставила нас внутренне вытянуться в струнку. Сколько таких жемчужинок катится по жизни, наверное, и сам дьявол не знает!.. Мы с „Ах, Симеоном!“ остановились, закурили и сказали друг другу, что если мы люди, то мы пойдем за Ней. Однако мы, очевидно, были не люди, а цивилизованные дикари, потому что, посасывая сигареты с фильтром и кашляя, мы свернули и пошли не к Ней, а к „ним“, то есть к диким уткам. Настоящий дикарь тут же пошел бы за девушкой и ухнул бы, и утонул бы в смуглых песках времени, которые так заманчиво начинались у основания шеи и кутались в широких складках одежды. Однако мы были не дикари, а цивилизованные олухи. Ведь что такое цивилизованный олух, если не дикарь, который научился читать и писать, знает таблицу умножения, курит сигареты с фильтром и который уподобился толченому житу, основательно побитому в ступе жизни. Вот такими толчеными олухами мы и были! „Ах, Симеон!“ сплюнул, сказал мне „Сплюнь и ты!“, я спросил его, зачем мне плевать, но он не ответил. Он сплевывает, потому что думает тайком, что если он курит и сплевывает, у него не будет язвы, а я вот курю и не сплевываю, так у меня язва будет. Он думает, что я не знаю его тайны, и помалкивает, а я знаю и тоже помалкиваю. Мы постояли с ружьями, повешенными на плечо, потом повернулись спиной к топкому обиталищу нашей юной колдуньи и зашагали к „ним“, туда, где были только болота, лужи, камыши, комары, жабы, головастики, засоленные почвы, свирепые химикаты, тайно, по ночам спускаемые фабриками, и где изредка могла подняться дикая утка. В этой жизни не только блага распределены несправедливо, красота тоже распределена несправедливо. Сколько женщин было обделено и ограблено в пользу красавицы в башмаках? Ведь достаточно окинуть взглядом окружающих, чтобы увидеть, сколько среди женщин всяческой невзрачности. И за счет этой невзрачности родится на свет кто-то совсем иной…