Смольный институт. Дневники воспитанниц - Е. Мигунова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой наш мученик и его поколение никогда не получали конфет. Учитель физики был старик, больной и немного желчный. Мы бессовестно выводили его из терпения. Три четверти класса так и вышли, не желая смекнуть, что такое за птица физика и зачем ей учат? Старик был отчасти и сам неправ. Он объяснял ужасно торопливо, приносил такие огромные листы, чтоб мы их списали и выучили, что у нас не доставало ни понятия, ни терпения, ни времени. И классном шкафе лежало и небольшом количестве экземпляров, руководство к физике Двигубского. Иногда мы брались за него. Книги эти были и странном состоянии. У одних недоставало телячьего корешка, у других корешков не было бумажной внутренности. Зачем так поступил с ними предыдущий выпуск – не понимаю. В шкафе с физикой были у нас любимые предметы. Электрическая машина и крашеные стеклянные куколки и виде бесиков. Нам ужасно хотелось их украсть; кажется, около выпуска это и совершилось.
Когда вспомню о наших педагогах, становится и горько, и стыдно. Мы и не подозревали тогда, каков это был труд – учить прелестный пол, соблюдая подобающую вежливость. Целых шесть лет ни разу не сорвать сердца, когда, я думаю, хотелось бы разругать нас, как мальчишек! И если такие дела делались у нас, в первом отделении, что же творилось во втором и третьем?
…В сущности, даром что нас величали большими, мы были все те же дети. Та же беспредельная веселость, ни малейшего помышления о будущем, радость, когда удастся хорошо поесть… Особенно бывали приятны заседания в каморках у классных служанок, которым заказывалась сковорода картофеля или блины. Это случалось в рекреацию или в антрактах танцевального класса. Из каморок мы выходили чрезвычайно веселые, или грустные, если, бывало, поймают или помешают. Веселье и слезы приходили к нам странными приливами. Помню, как-то, перед Светлым праздником, мы были в дортуаре и одевались к заутрене. На весь дортуар напал неудержимый смех, пошла возня, шалости; одна приятельница, постоянно грустная и все пившая уксус, тут же, не дожидаясь розговин, схватила три яйца вкрутую и съела. Пробила полночь: кто бросился целоваться, кто творить земные поклоны, «чтоб исполнились три желания»… Пришли в церковь, стали на клиросе, – и принялись плакать. Едва-едва сладили канон Пасхи…
Беспредметная тоска приходила, впрочем, редко. Гораздо чаще являлась какая-то отвага, желание испробовать на чем-нибудь свою свободу и свои душевные силы… Взобраться на церковные хоры, когда, бывало, идешь в лазарет (есть и другая дорога) – и остаться на хорах одной, совсем одной… Это мы любили. Церковь пуста и темна; одна лампада пред иконостасом, ни шороха, ни звука… А там, за церковью, «верхний» лазарет, совсем необитаемый, куда помещают больных только во время эпидемии. Вот и «мертвая комната» со столом для покойниц. Чтобы спуститься в нижний лазарет, надо идти мимо… Идешь, а в душе разливается какая-то гордость…
Свободу свою мы пробовали беспрестанно. Сбегать в дортуар между переменами учителей, и вообще в неположенное время, было у нас первым удовольствием. Иногда так, ни за чем, лишь бы сбегать. Шестьдесят ступеней по чугунной лестнице были нам нипочем. Помню однажды я провела критические минуты. Трое нас забрались и еще в дортуар Анны Степановны. Она была не дежурная. Вдруг совсем неожиданно скрипнула ее дверь. Мы юркнули под постель. Рядом со мной очутилась моя приятельница, Олимпиада Митева. Она была огромного роста, и прозывалась Большою Лапой. Юркнув, она забыла о своих длинных ногах, которые остались наружи. Анна Степановна вошла, и как она вас не приметила, не понимаю. Она открыла дортуарный комод с бельем и стала считать его. Мы лежали. С невероятным усилием, чтобы не изменить себе, Лиза подобрала наконец свои ноги. Три четверти часа прошли таким образом. Мы задыхались. «Лиза, я умру», – прошептала я в ужасе. «А разве я на розах лежу?» – отвечала она, я чуть мы обе не покатились со смеху… Но, слава Богу, Анна Степановна в эту минуту удалилась.
С грустью вспоминаю, как об эту пору наши ложные отношения к классным дамам, взаимное непонимание долга уже во многом сильно нас испортили. Солгать, обмануть нам ровно ничего не стоило. Ни тени стыда и даже похвалы от товарищей. Не понимаю, за что третье отделение страдало больше нас. Вероятно, там был народ более прямой и откровенный, чем мы, грубили там попросту, скрываться не умели, и за это попадали в mauvais sujets навечно. Там иные девушки были совсем несчастные и совсем тупоумные от природы. Не понимаю опять, почему, замечая совершенную неспособность их выучиться, не могли бы распорядиться таким образом, чтоб этих девушек, при знании русской грамоты и закона Божия, занять одним рукодельем? Работать они могли отлично. Это могло бы им, по крайней мере, пригодиться впоследствии… Нам бывало и жалко, и смешно смотреть на них. Бедненькие питали к нам робкое уважение… Впрочем, одного mauvais sujet мы очень любили. Это была девушка удивительной доброты, вместе наивная и бойкая, но которую так часто лишали передника и «расчесывали в косички», что она вообразила себя чем-то вроде заброшенного сорванца или институтской шутихи. Она слыла у нас отличным куаффером, и первое отделение счастливило ее своею практикой. Вскочив раньше всех (не последняя жертва) она приходила в наш дортуар и устраивала нам великолепные прически «Clotilde», то есть передние косы, заплетенные в мельчайшую решетку. Причесав, она бежала к себе сломя голову и опаздывала одеться к молитве, что не обходилось даром. Помню, в одно воскресенье приехал мой отец и дожидался, когда кончится обедня и мы выйдем из церкви. Едва я подошла к нему, как подошел и мой милый mauvais sujet. Ей хотелось спросить что-то о своем брате, которого знали мои родные. Она спрашивала очень искренно, очень развязно, и чрезвычайно понравилась моему отцу. Классная дама покосилась на нее, нам тоже показалось это дико. «Без позволения mademoiselle… совсем незнакомый человек, и так щебетать…» Поступок был поистине вне институтского понимания…
Раздача книг в библиотеке. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.
Она пять лет не видала никого из своих… Не для нее по четвергам и воскресеньям наполнялась приемная зала, шел тихий разговор, передавались конфеты, рукопожатия, поцелуй… А были иные девушки, которые не понимали, может ли даже существовать воскресенье, пропущенное родными… Но здесь, вспоминая наших счастливиц, мне приходит на ум одна странная вещь. Несмотря на частые сношения с родным домом, эти девушки (об исключениях нечего говорить) так же мало знали и думали о средствах своих родных, как и забытые девушки. Страх ли это огорчить милую дочь, недоверие ли старшего к младшему вообще, или мысль, вкоренившаяся во многих семьях, что только сын в состоянии понять и разделить семейные заботы, а дочь – так себе, дорогая игрушка, будущее бремя, которое надо сбыть кому-нибудь на руки… Бог знает отчего это было, только так было. Может быть, и самый наш институтский склад, сконфуженно-торопливый даже в излияниях детской любви, наша рассеянность и невнимание ко всему, что не касалось сражений с классными дамами и учительских баллов, – может быть, и эти причины останавливали на время курса откровенные разговоры родных с дочерьми-институтками. Мы и точно смотрели обитательницами другого мира, к которому трудно приступиться. Помню, одна старушка прозвала нас всех «чистыми ангелами». Это была славная женщина, мать одной девицы нашего класса, женщина бедная и простая, получившая доступ даже в самый дортуар. Мы ее очень любили и ласкали. Но никогда не забуду одного гнуснейшего поступка, который может простить себе разве крайняя молодость. К одной воспитаннице приехала мать. Она нам встретилась… «Mesdames! Dieu! Voyez quelle horreur!» (Мадам! Боже! Смотрите, какой ужас! (фр.) – ахнули мы в голос… Дочь поняла, и горько заплакала тайком. Дама точно была страшная; но нас столько же испугал ее старомодный чепец и пестрое старое платье, как предметы, которые не должны были бы являться в стенах института… Помню также наивную мину и непростительное смущение одной институтки, когда ей попался листок газеты, где объявлялось о продаже имения ее близких родственников. В газете принесли ее приятельнице колбасу из лавочки. Приятельница, во всем мире не имевшая ни одной крепостной души, ни клока поземельной собственности, прочла, засмеялась и показала другу: «Как это, Танечка, у тебя пять душ продается с аукциона? Que c’est drole (Как это забавно (фр.), иметь только пять душ!» – «Какие пять, – возразила Танечка, вспыхнув от стыда, – видишь, вот еще три, еще семь… Et puis се n`est pas à moi, с`est à un oncle que je ne connais pas du tout… (И потом это не я, а дядюшка, которого совсем не знаю…(фр.))
Добро бы нас держали в роскоши, тогда бы подобные выходки были понятны… Но если наши родные молчали о себе, все же мы могли бы знать о горестях остального белого света. И в этом незнании я также решительно виню и наше начальство… Мы были в маленьком классе, когда над нами пронесся один страшный и всем памятный год. Половина России бедствовала; кругом Москвы горели леса; аллеи наши были буквально выжжены. Нам было душно, но вот и все. Что сделало это губительное солнце с нашей родиной, нам не сказал никто. Довольно того, что только после моего выпуска я узнала, как народ божий тысячами валил из селений в города, падая по дорогам в мучениях голодной смерти… Странное нерадение о нашем сердце, нерадение, которое могло бы впоследствии сделать из нас или эгоисток, или трусливых автоматиков, неспособных даже вынести первого столкновения с горем… И если б еще молодость не желала делать добра! Но мы бывали рады каждому удобному случаю. К сожалению, во все шесть лет нам дали их только два. Один раз как-то обмолвился эконом, что сгорел большой губернский город, и мы попросили вместо казенного бала послать бальные деньги туда. Да еще дала случай Анна Степановна. Раз мы подсмотрели в ее комнате бедную женщину с кучей ребят. Анна Степановна, вывернув весь свой бедный комод, раздавала по рукам от платья до обуви. Эта черта нас поразила… Мы попросили позволения сделать то же, и совсем вывернули наши еще более тощие кошельки и дортуарные табуретки…