Парамон и Аполлинария - Дина Калиновская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
неожиданно для самого себя продолжил Хачик, но не тогда, на складе, и не сейчас, косо пересекая улицу, и даже не в этот день тихой осени, совместной работы и примирения, а лишь некоторое время спустя, когда задули зимние жестокие ветры, море заледенело до самого горизонта, деревья коченели от стужи, а снег все не выпадал и в городе с немалой тревогой ждали эпидемии гриппа…
«Доска цела. Алебастр остался. Куплю ведро, куплю новый мастерок…» — думал он сейчас, нежно прижимая тыкву, раскачивая на ходу капусту в оранжевой авоське и многообещающе улыбаясь самому себе.
А в среду, конечно, никто ничего не асфальтировал. Хачик выходил удостовериться. Но в пятницу — действительно. В пятницу прибыли люди, прибыли машины, работа шла весь день и ночью. Улицу стало просто не узнать — зеркало!
ХАРЛАМОВ, ИЛИ ЛЮБОВЬ
В МАНДАРИНОВОМ САДУ
— Я, кажется, имел удовольствие встречаться, — сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц.
— Как же! Мы виделись у Росси…
Л. ТолстойОГРАБЛЕНИЕ САДАОни приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно подумал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки и мелькание их мешало рисовать.
Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныривающих по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших. Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.
Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились — лучше сейчас он сделать бы не смог.
Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре; к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков; к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам — они не смогли получить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам — для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов.
«Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например… Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!»
— Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.
Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:
— Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной?
Харламов затаил дыхание.
— Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ.
О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..
— Мне тридцать шесть лет, Мариша… За что?!
— Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша.
Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном». И снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.
От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок. Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.
— Ваш сосед! — ответил он на нервический крик «кто там?».
Они сидели в составленных спинками кроватях спиной друг к другу в симметричных позах — с одним согнутым под одеялом коленом, — как греческие богини на классических фронтонах, что показалось ему почти знамением.
— Добрый вечер, — сказал он, робея.
Они снисходительно кивнули.
Цепким, художническим, а он любил говорить — воровским зрением Харламов при свете скудной лампочки мгновенно рассмотрел их. Он увидел двух женщин, очень непохожих друг на друга, ни в коей мере не могущих быть сестрами, но, очевидно, друживших с детства. Признаки душевного родства и обоюдной подробной доверительности были заметны в их одинакового значения взглядах, в одинакового значения улыбках, перелетающих от одной к другой.
Он сказал:
— Если вы не устали, если, конечно, не боитесь, совхозный мандариновый сад начинается в трех метрах от наших окон. Ну?
Они засмеялись и переглянулись.
У той, что сидела от окна слева, две морщинки возле истоков бровей так и не сгладились, и жесткие площадочки возле углов рта даже стали пожестче, пока она смеялась.
У той, что сидела от окна справа, были русо-рыжие волосы, папуасская кудрявость, придавленный овечий нос. А в поворотах головы, и вокруг шеи у ключиц, и под ресницами на широковатых скулах жило, и билось, и страдало откровенное ожидание. Харламов решил, что это Аня. Так оно и оказалось.
Они сразу же согласились. Собачий вой, вероятно, действительно напугал их, и мужское присутствие, мужская поддержка были кстати.
«Впрочем, не только это… — думал Харламов на террасе, пока они переодевались. — Я загорел, эффектно оброс, неплохо выгляжу. И очки!»
Он очень гордился очками. «Это не ваша перламутровая машина стоит за углом?» — как-то спросили у него в магазине, предполагая, что при таких очках у человека обязательно должна быть необыкновенная машина. Машины у него не было вовсе.
Они вышли в тренировочных костюмах, повязанные косынками, блестя улыбками.
У хозяина было светло в окнах, хозяйка скребла на кухне сковороду.
— Мннн-мн-мн-мн, эч!.. — пел Медеич, хозяин, вероятно воображая себя горцем и пастухом. — Мнн-мн-мн-мн… — покачивался он в седле позади неторопливого стада, хлестал по земле старинный дедовский кнут. — Эч!
Они неслышно прошли по лестнице, пригнулись под окном кухни, проскользнули за дом и оказались почти в полной темени перед срубленным косогором, где из земли вполне удобными ступенями торчали корни инжирного дерева. Харламов вспрыгнул наверх, потом по очереди вытащил за руку женщин, по очереди приобняв каждую, когда они выпрыгивали к нему на косогор. Рукопожатия и полуобъятия сразу сблизили их, они стали как бы единым организмом, переползающим на коленях через тропинку и по сырой траве сада к ближайшему, еще не ими, но уже кем-то обобранному дереву. А от него дальше, вглубь, потому что первые ряды деревьев были чуть освещены далекой одинокой лампочкой на столбе возле запертых, охраняемых ворот огороженного со стороны улицы сада.