Чехов - Михаил Громов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из воспоминаний таганрожцев известно, что Антон был тихим, домовитым мальчиком, помогал матери по хозяйству, стирал себе воротнички, шил жилеты и брюки, целыми днями сидел в лавке, но учился плохо — за первые пять гимназических лет дважды оставался на второй год (из-за арифметики, географии и греческого языка). Ничто не предвещало в нем не то что будущего большого писателя, но и просто порядочного земского врача.
«Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего…»
Но Чехов рано понял отца и рано, еще в таганрогские годы, раз и навсегда перестал с ним спорить. Однажды он писал Александру: «Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другим?.. Он такой же кремень, как раскольники… и не сдвинешь ты его с места… Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать…»
Детство. Светлое, доброе время, поэтический клад, источник живой воды — и в жизни, и в литературе, и у старых наших классиков («о, счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства!»), и у писателей новейшей школы: «Откуда я? Я из моего детства. Я пришел из детства, как из страны».
Насколько же глубоко должны быть поколеблены и смещены основания жизни, чтобы писать о них с такой горечью: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать».
Но рассказ о чеховском детстве прозвучит, пожалуй, слишком сентиментально и жалостливо, если упустить из виду важное обстоятельство: речь идет о большом человеке и большом писателе.
Лучше всего сказать так: ранние его годы были суровыми, и они не прошли бесследно.
У Эрнеста Хемингуэя как-то спросили:
— А что вы считаете лучшей начальной школой для писателя?
— Несчастливое детство, — ответил он.
Позднее Чехов напишет великое множество рассказов, повестей и пьес об отцах и детях.
Отцы и дети у пего — это звенья семьи, звенья рода, связанные между собой невообразимо сложными, глубоко интимными отношениями, которые люди обычно прячут от посторонних глаз. Здесь учитывались такие почти неуловимые вещи, как психологическая несовместимость или наследственность, и такие вещественные и грубые, как попреки куском хлеба, порки, власть родительского авторитета, власть домостроевских догм, зависть, соперничество… Тут и говорить не приходится о конфликте в каком-то ограниченном смысле; речь идет о конфликтном состоянии, вырваться из которого нельзя.
В чеховском повествовании есть четкая грань, разделяющая отцов и детей. Эта грань — время.
Люди разных возрастов живут в различных временах, в различных потоках времени. Понятие «сегодня» не однозначно: для маленького человека сегодня — это будущее; у него еще нет опыта, нет тех синяков и шишек, тех душевных травм и затянувшихся ран, неизбежно возникающих с возрастом, пока характер «обтесывается» об острые углы жизни. Нет у него и уклончивости, уступчивости, обходительности — черт, свойственных зрелому возрасту: «стерпится — слюбится», «перемелется — мука будет».
Напротив, для человека зрелых лет «сегодня» — это память о прошлом, это долгий жизненный опыт — нелегкий опыт страдания, терпения, примирения с «футляром» жизни или полного слияния с ним.
Поколения — потоки времени — движутся не параллельно и не с одинаковой скоростью; это — встречные, сталкивающиеся потоки. Между ними неизбежно возникают противоречия, своеобразные «психологические вихри». Люди, подхваченные таким вихрем, сталкиваются в отчаянных ссорах, расшибаются друг о друга в ужасающих скандалах, чувствуют себя глубоко несчастными — и пе могут уяснить себе, кто же из них прав, кто виноват. Получается «уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, посторонней человеку» («Случай из практики»).
В научной литературе этот конфликт обозначен так: «Естественным представляется распределение функций между сосуществующими и сотрудничающими поколениями, когда «отцы» хранят устаревший порядок, а «дети» — носители нового, того, что нарушает традицию. Конфликты «отцов» и «детей» обычно и выражали разрыв между двумя компонентами труда и познания — поддержанием традиции и ее преобразованием. Такой разрыв был основой и традиционализма старости и нигилизма молодости».
Диалектика времени у Чехова проявляется в таком своеобразном, парадоксальном факте: рождаясь на свет, человек попадает не в будущее, а в прошлое. «Гриша» — квартира отца, старая мебель, ковер с пятном, устоявшийся быт; «Володя» — старые связи матери, светские привычки, гимназия, где учат тому же самому, чему учили и деда, и бабку, и мать, и отца — послушанию, прилежанию, закону Божьему; «Моя жизнь» — город, построенный отцом, ненавистный сыну город, переполненный прошлым.
Прошлое пестует и нянчит настоящее, кормит и одевает его, внушает ему сознание ответственности перед собою, сознание неоплатного долга; прошлое внушает настоящему свою веру, свои привычки, свой способ жизни; оно навязывает ему своих идолов и свои догмы — словом, прошлое формирует настоящее по образу своему и подобию. А это и есть футляр. Смысл и цель жизни — в том, чтобы вырваться из него.
Когда человек начинает смотреть на мир осмысленными глазами, встречая свои первые рассветы и свои первые вечерние зори, — а случается это в возрасте трех-четырех лет, в том счастливом возрасте, о котором написан чеховский «Гриша», — ему кажется, что мир до него не существовал; он не знает, что жить ему придется в городе прадедов и прапрадедов, мало думавших о нем и о его сверстниках, что наследует он не только состояние своих предков — хоромы их или скарб, но прежде всего их кровь, текущую из тьмы времен, и от этой наследственности он отказаться не может; что это вовсе не первая утренняя заря на земле и что первое утро, как позднее расскажут ему в гимназии, отмерцало для прародителей его, для Адама и Евы, в незапамятные времена, когда их изгоняли из рая, что в мире с каждой новой весной прорастает древнее семя первородного греха и продолжает царить первородный закон: в поте лица своего будешь есть хлеб свой.
Перечитывая «Скрипку Ротшильда», полезно время от времени возвращаться к первым строчкам («Городишко был маленький, хуже деревни…» и т. д.), чтобы не упустить из виду противоречие, которое существует в мире Чехова между каждой отдельной личностью — или, точнее, отдельной душой человеческой — и городом, олицетворяющим здесь предысторию, протекавшую до появления на свет и Марфы, и Якова, и девочки с льняными волосами, которая когда-то родилась у них и, недолго пожив, умерла. Это противоречие не столько между жизнью и смертью, сколько между жизнью и памятью о ней, отпечатком и следом ее, остающимся в этом мифологическом городе. Печальная песня Якова Иванова, сыгранная им перед смертью, потому и трогает его сограждан до слез, что напоминает им о душе, которой уже нет среди них, которая была так мало похожа на них, и теперь ее жалко, как свою собственную: пока живешь — нет и нужды, спохватишься — поздно. Существуют работы о «музыке» чеховской прозы, и вполне возможно, что у людей, сильно и глубоко чувствующих музыку, при чтении рождаются звуковые образы; хотя нотных знаков в «Скрипке Ротшильда», как нетрудно убедиться, нет, песню Бронзы можно, по-видимому, услышать и без них, поскольку эта песня — излияние души.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});