Уникум Потеряева - Владимир Соколовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Друг-то твой, Алик, не пропил еще денежки? — допытывалась она теперь.
— Да что ты, что ты! Разве я ему их дам? С получки — пусть берет, пожалуйста, а эти уж деньги — фигушки ему! Нам и самим с Тонькой пригодятся.
— Слушай, дай мне их взаймы, а? Я отдам, осенью отдам. И инфляцию учту, и… и еще добавлю!
— Зачем тебе? — настороженно и грубовато спросила Люська. — Своих не хватает, что ли? Ведь больше меня получаешь. И ребенка нету. Вон еще… одеваешься как.
Нотариус сколько-то секунд покумекала; да ну, Люська, шмакодявка, стоит ли принимать ее всерьез? — и выложила:
— Едем, Люсинька, с одним молодым человеком (ну, не таким уж молодым, конечно, не юношей!) — искать клад. В Потеряевку, в мои родные места, понимаешь?
Машинистка обомлела. Осведомилась с подозрением:
— Да ну тебя, не болтай. Какие теперь клады!
— Ой, да в кладе ли дело! Понимаешь — мы будем вдвоем, лето, природа…
— Хы! Природа! — фыркнула Люська. — Скажешь тоже. Брось заливать. Клад-то хоть богатый?
— Да черт с ним, ничего мы там не найдем! Я сначала верила, а теперь думаю: да в том ли дело?
— Ну-ну. Ты скажешь, конечно! Ты, Мелита, хитрая, скрытная. Ладно. Деньги-то тебе зачем?
— Ну не могу же я показаться там в том, в чем хожу в городе. Надо же упаковаться! Есть на примете один костюм, еще отпадный сарафанчик, блузон роскошный. Ну дай мне три лимона, Люська, — заискивающе сказала она. — Ты ведь знаешь: только на ноги становимся, весь доход летит за старые долги: лицензия, мебель, машинка, хурда-мурда, аренда-шмаренда, энергия-шманергия, налоги-шмалоги…
— Ладно. Только уговор: найдешь свой клад — и сверху еще лимон положишь. Договорились?
— Пам-парам-парам… — Мелита заскакала по комнате. А Люська порылась где-то в ворохах одежды, тряпья, сваленного в гардеробе, вытащила комок пятидесятитысячных бумажек и отдала ей.
Хоть нотариус и не думала, что Люська откажет, — однако поступок ее так почему-то растрогал, что она хотела аж сбегать за бутылкой, чтобы посидеть так, по-бабьи, может, и всплакнуть на пару, однако выполнить намерение не пришлось: зашаркали в коридоре тяжелые шаги, ботинок стукнул о дверь, и в комнату ввалился Люськин дружок. Он с подозрением, исподлобья глянул на обеих, хлюпнул простуженным носом; осклабился и двинулся к Мелите, протягивая к ней руки. Она взвизгнула, побежала в угол. Заверещала испуганная Тонька, и в комнате поднялись такие гвалт и содом, что впору стало оглохнуть. Алик, рыча, бегал за Мелиткой, шугал ее туда-сюда, словно курицу, а Люська кидалась на него сзади и сбоку, пытаясь задержать или сбить хоть немного с курса. Потом он вдруг в броске ударился коленом о табуретку, охнул, сполз на пол и немедленно уснул. Набуркина, не прощаясь с Люськой, выбежала из квартиры. «Ну подонок! Ну, кошмар! Ну, надо же!» Села в автобус, вздохнула, успокаиваясь, и глянула мельком, тайком от пассажиров, в сумочку. Пачка бумажек, туго сложенных, и каждая по пятьдесят штук. Нор-рмалек.
Алик же, именуемый в своей компании кличкою Ничтяк, опамятовался под утро, и переполз с пола к Люське на диван. Они долго ласкали друг друга, а когда пыл приугас, взмокший Алик спросил:
— Эта сука зачем приходила?
— Да-а, сука-а… — расслабленно молвила Люська. — А ты зачем за ней каждый раз бегаешь? Нравится тебе, что ли? Глаза-то ей выцарапаю.
— Ничтяк! — сказал Ничтяк. — Она ничтяк. Ты тоже ничтяк. Но это все сено. Сено-солома. У тебя получка была?
— Получка… Все бы тебе получка. Это Мелитка, начальница моя. Ты с ней не больно-то… она себе хахаля нашла. Клад с ним едет искать.
— Кла-ад?! — Алик приподнялся на локте. — Клад — это ничтяк. Я люблю золотые монеты. Люблю также серебряные. Драгоценные камни. Перстни купчих, маркиз и банковских работниц. Они ничтяк. Р-рассказывай, каракатла!
— Я, Алик, ничо не знаю-у-у… — заныла Люська. — Она мне не сказала-а… Только, дескать, мол, в Потеряевку с хахалем-то едут, вроде бы там станут искать.
— В Потеряевку? — старый диван заскрипел под заерзавшим Ничтяком. — Это в Маловицынскую Потеряевку-то, что ли? У меня там связь есть. Потеряевка — это ничтяк. Пусть эти плебеи ищут свои клады, а мы те клады будем хавать. Люблю звон монет и блеск жемчужин. Ладно, хватит тут с тобой… Дай червонец, да надо идти. У тебя выпить-то нету? Так и знал. Давай, давай червонец, шевелись маленько.
Так разговаривая и одеваясь, Алик бродил по комнате, и вдруг остановился возле кроватки, где спала девчонка Тонька. Стоял и глядел на свою и Люськину дочь, и человеческим, грустным и затравленным стал взгляд, и волчье обострившееся, неопределенное лицо разгладилось и помолодело. Он вздохнул, выхватил деньги из Люськиных рук, сунул ноги в туфли с никогда не развязывающимися шнурками, и ушел, тихо притворив дверь: чтобы не будить Тоньку и соседей.
ЛИЗКА И ГУРУ
«Я спокойна. Я спокойна. Я невозмутима. Я невозмутима».
Так повторяла про себя ближайшая Мелитина подруга, Лизоля Конычева. Такой метод успокоения хоть и был рекомендован многажды испытанной и проверенной йоговой практикой, но в данный момент не оказывал должного действия: Лизка была разъярена.
Шутка ли! Ведь как юлила в последнее время перед нею эта Мелитка! Как улыбалась в лицо! А на деле все это оказалось подлостью. Нет чтобы насторожиться, сказать себе: что-то нечисто. Не насторожилась, не сказала, и вот пожалуйста: едет она вчера вечером на трамвае от Гуру, духовного наставника и физического совершенствователя, глядит в окно — и вдруг сердце и мозг уязвляются, словно от капелек черного страшного яда. Идет в новом костюме Мелитка, и держит под руку — ах, спасите меня! — пожарника-инженеришку, которого они недавно в шутку решили разыграть, и который сбежал, позорник. Как они хохотали! Мелитка-то хохотать хохотала, а дело свое знала туго. Ловко обошла ее, Лизолю. Вот где простота-то сказывается. И инженер-то, главное, с квартирой, холостой, даже, кажется, не алиментщик. Теперь, если все нормально, Мелитину квартиру, да его квартиру… слезы ненависти брызнули из глаз задушевной подруги. Ах, как она, однако, проста! Вечно ее обходят, а чем она хуже других? Теперь, конечно, эта мочалка не заходит, не звонит — как же, ведь у нее личная жизнь! А подруга хоть умри, хоть насмерть застрелись от горького одиночества. Если бы еще не Гуру, Учитель, индийско-бархатный, миндальный, жестко-стержневой, — так бы, пожалуй, и пришлось сделать. Потому что некуда деваться. Темно и пусто, темно и пусто.
Некогда Конычева окончила культурно-просветительное училище по специальности — режиссер массовых зрелищ. В этой режиссуре люди, предварительно вдохновленные ею, по взмаху руки вдруг начинали шагать, или приседать, или махать флажками, или выкрикивать предусмотренные сценарием фразы. Даже декламировать стихи. Приобщившись таким образом к искусству, Лиза не пожелала больше командовать бестолковыми рядами, а пленилась волшебным миром кино и пошла работать администратором в кинотеатр. Там ей навыки народного режиссера пригодились в работе с уборщицами, киномеханиками, кассирамии и билетерами. Но Бог с ним, это была текучка, пошлые дела. И без них не может существовать кино. К сожалению. Но — Кино! Пускай прогуливают уборщицы, грубят билетеры, попадают в вытрезвитель киномеханики. Все равно ловкие, красивые, смелые и нежные люди с ослепительными улыбками глядят с экрана прямо в сердце — так, что и больно, и сладко. Эти люди живые, они есть, только существуют где-то далеко, в своей, красивой жизни, где нет места пошлым и грубым страстям. И отсчеты, и вехи, что приходились на ее молодую жизнь, были отсчетами и вехами Времени Больших Встреч. В этом она видела несомненный плюс своей должности: хоть иногда, хоть очень изредка, хоть крошечной запятой мелькнуть в жизни людей, которых миллионы видят на экранах. Актеры приезжали одни и с творческими группами, приезжали режиссеры, операторы, каскадеры, — и, заполучив такую группу в свой кинотеатр, Лиза начинала борьбу за свой кусочек счастья. Оно, как правило, не заставляло себя ждать. В начищенной, нарядной, с уклоном в изящный интим квартирке воцарялся запах сигаретного дыма, мужского пота, стиранных рубашек и крепчайшего кофе, что Конычева утрами подавала в постель своему обладателю. Как бы после ей ни было плохо и одиноко, такие — всегда, в общем-то, недолгие моменты давали Лизоле сознание неизмеримого, не поддающегося никакому подсчету превосходства перед всеми остальными женщинами. Она их попросту презирала.
Вершиною ее любовной страсти был некий юный артист, сыгравший сразу три главных роли, потом — реже и реже — несколько фигур второго плана, после чего окончательно исчезнувший с экрана. Мальчик был красив, нежен и неутомим. На прощание разменявшая уже к тому времени четвертый десяток лет Лизоля подарила ему, рыдая, золотой перстень с печаткой. Ах, было время! Когда в отпуска ездила на кинофестивали, разные кинофорумы, правдами и неправдами прорывалась, будучи в столице, в Дом кино — чтобы по приезду домой, в компании или один на один с кем-нибудь вроде бы нечаянно обронить: «Я тут недавно виделась с Васенькой Лановым, слышала от него, представьте, прелестную историю…». «Сидим мы с Сережкой Шакуровым, славно так болтаем, вдруг подходит Людка Гурченко, вся такая взвинченная…». Но, по правде сказать, при всем увлечении киношным миром, Лизоля его и презирала слегка. Так же, как своих будничных, провинциальных подруг и друзей. Нет, пожалуй, все-таки по-другому. Знаем, мол, и их самих, и ихнюю жизнь, нюхали! Тоже ничего хорошего. Разные там съемки, командировки, режиссер — хамло, оператор — бездарь, сценарист — дурак, а директор — вор. Все было: и презирала, и завидовала, и страшно уедалась своей отдаленностью, только лишь мнимой причастностью к прекрасному миру. За всем тем шли годы, и все чаще Лизоле становилось печально в своей начищенной квартирке. Захотелось покоя, определенности, — ну хоть бы и необязательно с киноактером. Она стала долго и задумчиво оглядывать одиноких зрителей-мужчин, шляющихся в ожидании сеанса по фойе. Некоторые посмелее, заинтригованные, подходили, иной даже добирался до аккуратной, изящного интима квартирки киноработника. Они сидели, попивали винцо, беседовали, но стоило Лизоле — не могла все-таки удержаться! — брякнуть: «Недавно виделась с Васенькой Лановым…». или «А Людка Гурченко подбегает, вся такая встрепанная…» — как кайф сразу нарушался, мужики начинали мямлить и смывались потихоньку. А ведь она хотела, как лучше! Что скажешь: грубые существа, им нет дела до женской души. Впрочем, один удержался, и не только не бросил ходить, но и с интересом отнесся к Лизолиным знакомствам. Он все сидел, смотрел каменными глазами, жмурил каменные брови, и каменный подбородок вздрагивал от сдерживаемой зевоты. Но рукам воли не давал. Высидел-таки свое, заставил выйти за него замуж, и эти полгода замужества стали кошмаром Лизолиной жизни. Как будто с покойником жила. Генрих был просто никакой: ни угрюмый, ни веселый, ни медлительный, ни подвижный… С работы придет — сядет, сидит. Захочет поесть — поест. Опять сидит. Скажешь ему: «Хоть бы ты книжку почитал!» — возьмет книжку, сядет, читает. Скажешь: «Давай музыку послушаем!» — тут же включит проигрыватель, сядет, слушает. «Давай потанцуем!» — встанет, потанцует. «Пойдем в театр!..» — и т. д., и т. п. А ведь он работал в торговле, это было в те времена — ого! И на немалой должности. Думала: может, он хоть там другой? Наведалась — нет, такой же. Сидит каменным куском, роняет в трубку темные, необтесанные слова. Между тем, Генрих поворовывал, и не по маленькому. Дома было все, и Лизоля забот не знала, да только вот жизнь никак не шла, словно что-то тоже давило: на макушку, на плечи, лопатки, крестец. На сердце давило. Она ушла от него, и вздохнула свободно, — и лишь тогда, в отдалении, смогла оценить преимущества Генриха: вместо старой квартиры, которую тот при ее замужестве продал ведомыми ему путями, она сразу же получила другую, его же стараниями. Причем деньги за старую выдал ей честно, взяв лишь небольшую долю за труды. Отдал вещи, обстановку, и они остались друзьями. «Должен же он платить за честь быть моим мужем целых полгода!» — высокомерно объясняла Лизоля любопытным подругам. Честь не честь, а было что-то вроде этого: попробуй прожить столько с куском камня, да еще и ложиться с ним в одну постель! Обычно женщины, даже продавщицы из отчаянных оторв, покидали Генриха на следующий же день, и после угрюмо кривились, вспоминая о нем.