40 градусов - Эдуард Коридоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пара дней прошла в блужданиях по чьим-то довольно неряшливым квартирам. Сидели по кухням, по диванам, на полах. Много пили, почти не закусывали. Не спали вовсе. И без остановки читали стихи. Еда кончалась – и люди, отставая и отыскиваясь по пути, откочевывали на новое пастбище.
На третий день я одурело клевал носом за огромным столом. Жидкая толпа стихотворцев волну за волной посылала в мои натруженные уши. Порою что-то внутри проворачивалось, и я несмазанным голосом заводил привычное:
– От бессонницы полинялый…
Получалось очень убедительно. Сидевшие рядом ценители то и дело горячо тормошили меня:
– Ты завтра обязательно принеси свои стихи. Будем их издавать. В самом крайнем случае напечатаем в «Юности». Или в «Дружбе». Или в «Новом мире».
Я был полуживым от пьянства, но расчетливым провинциалом. В моей тощей сумке лежали готовые подборки стихов. Их я методично вручал благодетелям. Надо отметить, что никто из них так ничего и не опубликовал.
Мне казалось, что вокруг – рай. В голове, затуманенной алкоголем и бессонницей, носились обрывки строк, то ли своих, то ли чужих, но стопроцентно гениальных. Все вокруг было сказочным. И, о боже, этот многочасовой марафон образов и метафор, эта перекличка смыслов, эти рифмованные диалоги и споры! Здесь, в этих табачно-водочных туманах, только здесь и дышала настоящая жизнь, лишенная обманов и низостей, чудесно избежавшая пошлости все время кончающихся секунд и минут.
То и дело, заслушавшись, я проваливался в долгое небытие, но, вынырнув, обнаруживал, что и мига не прошло, и даже стих звучит все тот же…
После очередного провала застал картину: друг, что привел меня сюда, пристально глядит на рюмку с водкой.
– Пить или не пить? – размышлял он вслух.
Я посоветовал ему бросить спичечный коробок. Упадет плашмя – пить. Упадет на ребро – не пить.
– Гениально, – сказал друг и бросил коробок. Тот упал на ребро.
Друг долго с мягкой печалью глядел на эту диспозицию. Наконец, произнес:
– Не верю! – и выпил.
Голова все валилась набок, и я пошел в ванную, чтобы облить лицо холодной водой. Не успел протереть красные глаза – и вдруг меня втиснула в себя ворвавшаяся следом пышнотелая деваха.
Я помнил, что она сидела с нами за столом. Я запомнил ее потому, что, в отличие от всех в нашей компании, на грубом ее лице видна была тщательно скрываемая скука. Это был не наш, чужой, случайный человек.
– Давай! Пойдем! Будет хорошо! Это же просто! – сыпала, бешено спеша, деваха, крепко ухватив меня сдобными руками. Я молча вырывался.
Запас ее аргументов быстро иссяк, и, видимо, отчаявшись, соблазнительница выдала последнее, сокровенное:
– Я – в Союзе писателей! Секретарша! Через меня все «корочки» проходят! Давай! Пойдем! Завтра сделаю тебе «корочки»!
Мне удалось вывернуться и сбежать обратно к столу. Мой друг, кивая в такт чьим-то строфам, вяло поинтересовался:
– Секретарша пристала? Вообще-то, она честная. Уже много кому «корочки» сделала.
По тем временам членство в Союзе писателей давало право на многие привилегии, от издания книг до льготного отдыха в санаториях.
Я промолчал. Я вновь качался на мощных, тугих, волшебных волнах поэзии.
Стихотворение завершилось, и в наступившей вдруг тишине из соседней комнаты донеслись звуки яростного любовного поединка. Деваха все-таки нашла себе кандидата в члены Совписа.
– Пустое, – лениво прокомментировал мой друг. – Слыхали и покруче. Вот лучше послушайте – тут ко мне парень приехал с Урала, совершенно гениальный. Читай, старик.
И я в сотый раз проскрипел:
– От бессонницы полинялый…
Лицо и маска
В Москве, во время юношеского култыханья в литературных болотцах и озерцах, я дважды делил трапезу с потомственными дворянами.
До тех пор я с некоторой брезгливостью относился к генеалогическим фанатикам новой эпохи – казакам, старообрядцам и прочим выходцам из прошлого, фигуряющим в отглаженной спецодежде. Ну, к примеру, свела меня судьба с одним богобоязненным старовером – а он, как выяснилось, успешный и нахрапистый бизнесмен. Он рыскал по архивам, откапывал документы, из которых следовало, что там-то и там-то, в таком-то здании во время оно располагалась домовая церковь, или часовенка, или еще какое учреждение культа. Документики эти по божеской цене передавались местному иерарху православной церкви, получившей, как известно, государственное «добро» на возрождение храмов. На барыш от сделки кладоискатель и сам жил, и приход свой карликовый содержал. Такой вот любитель родной истории.
Или еще: занесло меня как-то на празднование Пасхи в тесный кружок городских дворян. Взрослые и неглупые, должно быть, люди силились создать атмосферу милого домашнего праздника первой половины девятнадцатого века. Мягки и обходительны, гладкоречивы и сдержанны были участники празднества. Их культурных детей хоть сейчас можно было снимать в кино по мотивам Лермонтова ли, Тургенева ли. Скорее даже, угадывались не дворянские, а помещичьи, аксаковские зажиточные мотивы. Специально приглашенный батюшка напутствовал малых сих молитвами. Зевая от скуки, я досидел-таки до финала: мне хотелось поглядеть, как эти господа погрузятся в свои иномарки и отбудут из России бутафорской в Россию обычную – немытую, сосущую пиво на ходу, плюющуюся прибандиченной речью. Когда дворяне разъезжались с праздника, лица их были трагичны, а у некоторых и голоса дрожали от внутренних бурь.
– Сегодня я познакомлю тебя с моей любимой! – торжественно сказал мой московский друг. – Она прекрасна. Живет со старенькой мамой. Денег у них – ноль. Но они – потомственные дворянки.
Я скривился. Коли уж провинциальные наши притворяшки так противны, чего ждать от столичных, отесанных по всем правилам?
Друга было жалко. Но отказать я не решился.
Дворянское гнездо с порога било беспробудной нищетой. Вполнакала тлеющие лампочки, бедный выщербленный пол, скорбные в ветхости своей одежды, стыдливо повисшие на металлических крючках, приделанных к голой стене…
Женщины, мать и дочь, поразительно походили друг на друга. Они были как драгоценные статуэтки. Женской красотой обе они вовсе не блистали, ее, видимо, съела трудная жизнь. Синева под глазами, откровенные резкие морщины скрадывали разницу в возрасте, делали обеих преждевременно состарившимися. Но в выражении лиц, в том достоинстве, с которым выходили они навстречу нам и, сразу виделось, навстречу любым другим людям, и особенно – в осанке жила властная сила.
Смущенно переминался я в прихожей, смущенно мостился после за столом. Здесь ели молчаливо, из старых пожелтевших дорогих тарелок, пользуясь тяжелыми серебряными столовыми приборами. Строгий настрой ужина нарушался лишь быстрыми взглядами дочери в сторону моего друга – взглядами испуганными и нежными.
Он редко баловал ее визитами. Когда придет снова и придет ли – она не знала.
А после мы, устроившись вольнее, говорили о жизни и вчетвером читали стихи. Я купался в давно не слышанном чистом, неспешном московском говоре, в их чуть надтреснутых голосах, плавной завершенности фраз, искренних интонациях отшельников, даже не задумывающихся о смысле отшельничества.
Их дворянство отняло у них почти все – деньги, общественное положение, обрекло на голод. Советский террор убил их близких. Их манера жить закрыла им путь к скороспелым успехам, за которые с упоением грызлись шакалы наступившего смутного времени. И нечем было им гордиться, этим дворянкам, и нечему особенно было им радоваться, этим двум одиноким бабам.
Но каждый вечер, отварив немного картошки, они стелили на стол многажды стиранную скатерть. Младшая доставала ножи и вилки. Старшая вносила блюдо с картошкой. Откинув царственные плечи, женщины усаживались ужинать. И ели не торопясь, хотя это было впервые за день.
Так они ели, так они вели беседу, так они любили, страдали, спорили, отчаивались, надеялись.
Я уверен, именно так их родные прощались с жизнью в лагерях, тюрьмах, бараках, бомжатниках СССР.
Дворяне-трусы, дворяне-подлецы, дворяне-приспособленцы и недоумки остались где-то там, в далекой стране Лермонтова, Тургенева, Аксакова, Салтыкова. Сквозь двадцатый век они пройти не смогли. Его пережили только дворяне Окуджавы, Дудинцева, Рыбакова, Астафьева. Те, которым было что терять и ради чего жить даже и на дне.