Достоевский и его парадоксы - Александр Суконик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
придет ли нам в голову, что речь по сути дела идет об одном и том же? Можно ли не понять все преувеличенные эпитеты, которыми награждает Достоевский А-ва: он тут будто сталкивается не с человеком, а инопланетянином, на красивом лице которого вечная насмешливая улыбка заведомого понимания того, чего хочет от него этот некрасивый пропонент идеалистического мировоззрения времен христианской цивилизации.
Вот где боль и бессилие Достоевского. Вот Супермен Достоевского, на которого никто не обращает должного внимания, его личный Супермен. И опять: вот разница, которая бросает отсвет на после-каторжные «великие» романы Достоевского. Привычно говорить о суперменах Достоевского, имея в виду Раскольникова, Ставрогина или Ивана Карамазова – а между тем, какие же они супермены? Это автор желает выставить их в таком ранге, точней, масса пишущих о Достоевском обожает их так называть (та масса, которая пишет о Достоевском восторженно – так ведь о Достоевском так и принято писать), но на самом деле все эти персонажи только пытаются, и весьма неудачно, стать суперменами, посягают на нечто им недоступное. Между тем это нецельные персонажи, которые слишком много рассуждают и рефлексируют и потому заведомо обречены на неудачу. Супермен – это человек, который находится за пределами рефлексии, это по Ницше аристократ духа, в котором результат прошлых рефлексий превратился в автоматизм действия по интуиции. Ницше говорил об этом напрямую и положительно, Достоевский – косвенно и отрицательно. Ницше витал в небесах, связывая Волю власти с высшим существом, чья воля прежде всего основывается на самодисциплине и высокой этике, у Достоевского же воля к власти осуществлялась на низшем уровне своеволия в виде убийств или насилия над волей проститутки.
Или же, как в случае А-ова – на уровне кондитерских, Мещанских и «зверских телесных наслаждений».
Глава 5
Горянчиков как русский экзистенциальный человек
В предыдущих главах шла речь о каторжном обществе и образах различных каторжников под углом понятий Силы воли и Безволия. (Я не отделял понятие Силы воли от понятия Силы вообще – пара понятий близко связанных, но не однозначных, – потому что сам Достоевский никогда не говорил о Силе абстрактно, но только о Силе воли и Своеволии индивида.)
Но в «Записках из мертвого дома» есть еще один персонаж, сам рассказчик, господин Горянчиков. Если читать книгу Достоевского, как ее принято читать, то есть как документально-мемуарное произведение, фигура Горянчикова не представляет особенного интереса. Но как только мы замечаем, насколько эта книга идейно структурирована, насколько это лаборатория, в которой вырабатывается идейная подоплека будущих книг писателя, насколько в книге проявляются непримиримые противоречия мировоззрения Достоевского, Горянчиков становится одним из наиболее существенных персонажей.
Меня всегда привлекали к себе раннее христианство и ранние христиане. Не знаменитые церковные деятели, первые апологетики новой религии, но безымяные простые люди, которые приняли христианскую веру и про которых нам только известно согласно легендам, как они были храбры в своей безропотности и жертвенности, как давали скармливать себя диким зверям и шли на прочие муки во имя верности своей вере и проч. в таком духе. Я не особенно верю легендам, потому что они заведомо и пропагандно преувеличивают, тем более что антропология и история говорят нам, что настоящие массовые гонения на христиан произошли только в четвертом веке. И про древних евреев куда более документировано известно, какие они были молодцы в смысле религиозной бескомпромиссности. Нет, нет, меня всегда беспокоила именно тайна раннего каждодневного христианства, мне казалось, что оно было более «правильное», по крайней мере это было какое-то другое христианство до ересей, до догм, до разделений на деноминации… до искушения Силой… Сила, вот в чем дело! Вот чем стало особое дело христианства после того, как оно с легкой (или нелегкой, согласно жалобе Данте) руки Константина обрело деньги и могущество! До того христианство было новой религией, в которой выворачивались наизнанку все прежние ценности, и сила, военная храбрость, материальное богатство переставали быть достоинствами, а вместо них приходили отказ от силы, сострадание к слабому и ущербному и прочее. Вероятно Ницше был прав, что такая иерархия ценностей вытекала из психологии рабов (или – по терминологии Достоевского – униженных и оскорбленных), все равно христианство должно было пребывать в те, первые свои времена в раю психологической цельности, непонятной и недостижимой для нас. Мне чудится, что все христиане тогда вследствие отсутствия у них Силы были «внизу», независимо от их социального статуса, и потому их взгляду ничто не мешало быть постоянно обращенным только «вверх» – то ли к их богу, то ли к тем, кто их бил сверху – о да, я, может быть, даже убежден, что в этом смысле это был безоблачный период внутренней цельности христианского человека, и так продолжалось, пока не пришел Константин. Я даже фантазирую, что христиане того периода не умели по-настоящему испытывать чувство вины, даже если в центре их религиозной догмы стояла идея первородного греха. Всеобщая экзальтация духовности напоминает бенгальский огонь, который весьма эффективен в деле воспламенения коллективных страстей (обожженным личным огнем ущербности и внутренней борьбы не до произнесения громких филлипик и прочих апологий). Это как в «Марше артиллеристов», который мы пели во время войны: «Горит в сердцах у нас любовь к родной отчизне, идем мы в бой на смертного врага, пылают города, охваченные дымом…» Вот именно, два сорта огня, один, что в сердцах, и другой, которым пылают города, и я подозреваю, что тем, кто горит в городе, не до высокой любви к отчизне (как Отелло, испепеленному ревностью, не до справедливости гордого предводителя).
Конец ознакомительного фрагмента.
Примечания
1
Этот абзац написан так, будто Достоевский глядит не на Петрова, а на Хью, персонажа из романа Диккенса «Барнаби Радж», вышедшего еще в 1841 г. В отличие от Петрова Хью действительно «крупно обозначился», предводительствуя толпой бунтовщиков во время кровавых антикатолических, т. н. гордоновых восстаний 1780 г. Достоевский слишком любил Диккенса, чтобы не читать этот роман.
2
Разрыв опасный, как опасна прогулка по веревочному мосту над пропастью: шаг в сторону и ты на дне соцреализма или церквореализма. «Правда жизни» ограничивает, и оковывает обручем дисциплины и самоконтроля. Избавься от нее, и из бутылки выпущен джин всевозможных будущих «измов», из которых главный – модернизм; таким образом, Достоевский и есть истинный отец модернизма.