Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отчасти ты, пожалуй, прав, а это настоятельно, просто-таки неотложно напоминает нам о нашем воспитательном долге: нам надо приложить все усилия, чтобы и городские массы стали тем, чем они должны быть по своему праву граждан, — частью единого римского народа.
— Они ею станут в познании, ибо они алчут его.
— Ах, они скорее алчут цирковых зрелищ… что, разумеется, не умаляет неотложности наших задач.
— Зрелища! Да, ужасно они их алчут… путь кривды!
— Какой-какой?
— Кто чужд познанию, тот глушит пустоту души хмельным угаром — стало быть, и угаром победы, даже если он просто глазеет на нее в цирке… крови-то не меньше…
— Я должен считаться с данностями, и ничем из того, что способно объединить массы, я не вправе пренебрегать. Ощущение победы сплачивает массы, переплавляет их в народ. С ощущением победы они готовы стеной встать за свое государство.
— А крестьянин это делает ради священного мира своей земли… — О, мантуанские нивы, раскинувшиеся до горизонта!.. — Крестьянин искони живет в той общности, что зовется народом… Он в ней, когда он на своем поле, в ней, когда едет на рынок, в любой свой праздник он в ней…
— Моей неусыпной заботой всегда было благополучие крестьян; я облегчил подати, я роздал множество патрицианских имений в мелкую аренду, навел порядок в самих основаниях земледелия. Но печальный опыт с колонизацией земель ветеранами явственно показал, насколько изменились условия в нашем государственном хозяйстве… Рим перерос свою крестьянскую основу, и египетское зерно нам сейчас важней, чем урожаи на полях Италии или Сицилии. Нам уже нельзя сейчас опираться исключительно на крестьянство и того менее — стремиться перевоспитать массы в крестьянском духе; в обоих случаях мы лишь развалим хозяйство страны, а стало быть, и само государство…
— И все-таки римская свобода, которую ты взял под свою опеку, держится на крестьянстве.
— Свобода? О да, конечно, свободу римского народа я охраняю твердо, пусть никто не дерзает на нее посягнуть — ни Антоний, ни кто другой. Это главная задача римского государства, и для этого его надо укреплять. Когда человек причастен к военной мощи государства, это сообщает ему чувство свободы, к которому он стремится, потому что оно изначально присуще человеческой натуре и жаждет удовлетворения. А залогом этого чувства является единственно благо всего общества и государства; свобода ощутима для всех, даже для раба, и поэтому она не просто свобода пахаря, о которой ты толкуешь, а свобода всего государственного порядка, освященного богами! Да, Вергилий, именно так. Все остальное — пустые химеры, беспредметные мечты о золотом веке, не знающем ни порядка, ни долга. Во время сатурналий мы можем опьяняться этим самообманом, этим миражем беззаконной свободы. Но если праздновать сатурналии весь год напролет, государство рухнет. Вот сатурналии — они символ, а государство — это подлинная реальность. Я не способен и не призван к тому, чтобы основать золотой век, но что мною основано — это будет моим, понимаешь, просто моим веком, веком моего государства.
И тут заговорил раб: «Свобода — с нами; государство — земная, смехотворная забота».
Цезарь, конечно, и ухом не повел. Теперь он встал, выпрямился и, странно невозмутимый, странно неподвижный, но в то же время будто движимый некой внутренней силой и странно выросший, продолжал свою речь:
— Поскольку свобода есть неотъемлемая часть общественного блага, до́лжно и ее считать реальностью, а не видимостью, ибо свобода не есть просто символ; слишком часто ее принижали до этой роли — не в последнюю очередь и сам сенат. Лицедейски извращая понятие свободы, эти подстрекатели в пурпурных тогах уж сколько раз оболванивали народ и ввергали его в гражданские войны! Подлые лицемеры! О да, доступ в сенат был открыт для всех, заходи кто хочешь и слушай; но это была и единственная свобода, дарованная народу, самая предательская из всех народных свобод, — дозволение слушать, как наглое бесстыдство принимает законы, по которым впредь можно будет угнетать народ и высасывать из него кровь! Символ там или не символ, а изжившие себя установления превращают реальность лишь в видимость реальности, свободу — лишь в видимость свободы, и это самая благодатная почва для всякой преступности; положить всему этому конец — вот была моя задача. Да, в прежней крестьянской стране, о которой ты мечтаешь, все эти установления еще имели смысл, все общественные дела были у граждан на виду, и у народного собрания еще была возможность подлинного, истинно свободного волеизъявления. Но сегодня-то мы имеем дело с четырьмя миллионами римских граждан, с гигантской слепой ордой, готовой без оглядки ринуться за всяким, кто сумеет обольстить ее обманчиво-мишурным нарядом свободы и с ловкостью фигляра скрыть под щегольскими складками жалкие лохмотья изжитых и пустозвонных лозунгов, из которых они слатали себе этот наряд. Вот как на деле выглядит свобода народных масс — и они, уверяю тебя, сами это прекрасно знают! Они знают, в какой глубочайшей неуверенности они живут телесно и душевно, знают и в то же время не знают, что их окружает новая реальность, которую они не могут понять, тем более на нее повлиять; они просто знают, что находятся во власти непостижимых сил, непостижимых и в то же время вездесущих; они еще могут иной раз назвать их по имени — голод или чума, африканская засуха или варварское нашествие, — но при всем при том эти силы для них есть лишь внешнее выражение глубоко скрытой, подспудной, еще более непостижимой и еще более вездесущей угрозы; о да, массы чувствуют опасность, таящуюся в их собственной свободе, в этой видимости свободы, превращающей их в перепуганное стадо, лишенное пастыря и шарахающееся из стороны в сторону. И именно перед лицом этой глубочайшей растерянности, перед лицом этой внутренней и внешней угрозы, которой подвергается народная масса, я повторяю и не устану повторять, что подлинная свобода возможна лишь в рамках римского порядка, в обеспечении благосостояния для всех — короче говоря, в государстве. Государство, о котором мечтал мой божественный отец — да хранят боги его священную память! — государство, которое я стремлюсь построить во исполнение его заветов, — это самое государство и есть свобода, непреходящая и реальная, свобода в реальности римского духа.
— Реальность созданного тобой государства окончательно осуществится в царстве духа.
— Царство духа уже создано, уже существует: это государство, римское государство, Римская империя, вплоть до самых отдаленных ее границ! Государство и дух — это одно и то же.
Откуда-то издалека, хоть и слетев с его собственных уст, донесся ответ:
— Царство свободы… царство человека и человечности… Царство римлянина, Вергилий! Ибо свобода Греции, дух Греции возродились в Риме. И никто не способствовал этому более, чем ты! Эллада была обетованием; римское государство — его свершение.
И тогда послышался голос раба: «Вечным будет наше царство, и смерти не будет».
Возобновил ли Цезарь снова свою речь? То было неясно, ибо он говорил и в то же время будто и не говорил. Недвижимо, неколебимо покоились слова Цезаря в пространстве, будто это были его сокровеннейшие раздумья:
— Долг государства — вернуть массам телесную и душевную уверенность, которой они лишились, обеспечить им прочный и длительный мир, защитить их богов — и распределить свободу с учетом потребностей всеобщего благоденствия. В этом, и только в этом, состоит человечность государства — может быть, единственно возможная человечность и, уж во всяком случае, наилучшая, хоть ей и приходится иной раз начинать с бесчеловечности и действовать беспощадно по отношению к отдельному человеку или группе людей, когда речь идет о всеобщем благе, во имя которого всегда дозволительно и должно подчинять право единичного человека праву общества, личную свободу общей свободе Рима, мир соседей миру римской державы; да, она сурова, человечность государства, но иной у него нет, — и она тем суровей, что государство, служа общему благу и именно поэтому олицетворяя его в себе, ожидает взамен от отдельного человека его полного подчинения государственной власти, более того: оно оставляет за собой право востребовать назад и даже уничтожить эту защищаемую его мощью единичную жизнь, если таковой окажется цена безопасности и защиты всего общества. Жесткая, жертвенная человечность — вот к чему стремится государство, к чему стремимся мы, его мужи, — человечность в реальной повседневности, не мягкотелая изнеженность, а плод закалки и закона; вот в чем суровая человечность Рима, и благодаря ей он стал велик…
О мантуанские долы, о долы детства, ласковые долы человечности, незабвенные, отеческие долы — тщетно вглядываться в даль, они исчезли, они потускнели и растаяли в воцарившейся кругом неподвижности. Недвижимо застыло все сущее, неподвижно стоял человек у окна, уже не Октавиан, а некое олицетворение хрупкости и силы, и суровости, и несгибаемости, почти уже отрешенное от всего человеческого, а вокруг в призрачно гигантских очертаниях простиралось его государство.