Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву[442], я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случайно уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я "опровинциалилась" и стала "учительницей", чего и всегда следовало ожи-дать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестящие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать "доносчика", да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно - лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим... В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсуждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями[443] и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандель-штама до какой-то Цветаевой? Обе они "опровинциалились" - одна в Париже, другая в стоверстной зоне.
Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны - чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в прикамском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты... Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно - стоять на таком. Техника отлично разработана.
Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней - это была первая и единственная встреча за всю жизнь[444]. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой ("На розвальнях, уложенных соломой...", "В разноголосице девического хора..." и "Не веря воскресенья чуду..."). А может, лучше, что мы не встретились. Автор "Попытки ревности", она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму "посвятить" ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение - дело нейт-ральное, совсем иное, так что "недавняя и ревнивая жена", то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева - великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности жен-ской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.[p24], что, появись у нее соперница, она ее задушит собственными руками. Ахматова грозилась другу, что "из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза" и "берегись твоей подруге страстной[445] поведать мой неповторимый бред", но со своими соперницами дружила и даже жалела их: "Но скажи мне, на крестную муку[446] ты другую посмеешь послать?.." Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: "Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной - вам, познавшему Лилит..." Она бы мне, "рыночному товару", показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины - чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью - никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.
В стихотворении о том, как Мандельштам гулял по кладбищу с Цветаевой и вдруг сообразил, что "с такой монашкою туманной остаться, значит - быть беде" (Цветаева выдумала, что монашенка - нянька и еще кое-что[447]), поставлено отточие вместо двух строчек, напечатанных в "Аполлоне"[448]. Харджиев сначала просил меня подтвердить его предположение, что две строчки были сочинены Лозинским, потом решил, что безопаснее сослаться на разговор с мертвым: "В 1932 году Мандельштам сообщил редактору настоящего издания, что эти стихи были сочинены М.Л.Лозинским". В 32 году Харджиев действительно заходил к нам с Трениным, и Мандельштам читал им новые стихи, а я выходила из комнаты, потому что в коридоре готовился обед. Но я ручаюсь, что Мандельштам не мог сообщить того, чего не было. Стихотворение первоначально состояло из пяти строф. Выкинутую строфу Мандельштам никому не читал. В сокраще-нии он оставил две строчки про "овиди степные", но в таком виде они нарушали синтаксис. Кроме того, слово "овиди" было ему чуждо - он услыхал его от Цветаевой. Я видела рукопись пятистрофного стихотворения. Она хранилась вместе с материнскими письмами и черновиками в рабочей корзинке матери. Брат Шура играл в отсутствие Мандель-штама в карты с солдатами, они сбили висячий замок и разобрали рукописи на цигарки[449]. Ман-дельштам помнил ненапечатанную строфу, но предпочитал, чтобы она нашлась в архиве у Цве-таевой. Он верил в архивы и в стихолюбов, которым отточие укажет, где и что искать. Цветаева, должно быть, забыла эти строчки, а рукопись потеряла. Архивы в наш век оказались столь же ненадежными, как стихолюбы. Кое-что все же ко мне вернулось. В очерке "Сухаревка" Ман-дельштам привел строчку из стихотворения "Все чуждо нам в столице непотребной[450]..." и сказал: "Пусть ищут после моей смерти". Я не искала, но стихотворение неожиданно пришло ко мне от Габричевского. Может, когда-нибудь найдется и строфа из стихотворения, обращенного к Цветаевой.
Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается "Вторая книга", или "Тристии". Каблуков, опекавший в ту пору Мандельштама, сразу почуял новый голос и огорчился[451]. Все хотят сохра-нить мальчика-с-пальчик. Каблукову хотелось вернуть Мандельштама к сдержанности и раз-думьям первой юношеской книги ("Камень"), но роста остановить нельзя. Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы, о которой говорится в статье о Чаадаеве. В "Камне" Мандельштам берет посох ("Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия"), чтобы пойти в Рим: "Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел", а в "Тристии", увидав Россию, он от Рима отказывается: "Рим далече, - и никогда он Рима не любил". Каблуков тщетно добивался отказа от Рима и не заметил, что его добилась Цветаева, подарив Мандельштаму Москву.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});