Избранное - Ласло Немет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отступление своего главного врага и оттепель, которой повеяло в доме, Лайош решил использовать для того, чтоб попросить аванс за работу. Если из тридцати пенге ему дадут хотя бы пятнадцать, ночью он выкинет свой мешок в окно, через которое удалились греческие классики, и на заре, словно выйдя навстречу мусорщику, спустится с мешком по улице Альпар и даже назад не оглянется до вокзала. От мусорщика он уже знал, что пятнадцати пенге с лихвой хватит, чтобы доехать до Сегеда, да еще он подарок какой-нибудь сможет сестре отвезти. Что уж там, в Сегеде, он будет делать, это уж как выйдет. Он и перед Водалом-то прохаживался лишь потому, что у него была слабенькая надежда: прочтет Водал письмо — и они вместе поедут в Сегед. Так было бы совсем другое дело; и в клинику женских болезней пожилому женатому мужчине войти куда легче. Но коли Водал оказался таким тюфяком, уж он-то, Лайош, никак не может смириться, что все бросили Маришку. Он бы хоть нынче двинулся в путь, только бы деньги были уже в кармане. Но как бы срочно ни требовались ему деньги, просить их он стеснялся. Что он скажет, зачем они ему вдруг понадобились? Работа, правда, давно уже зашла за половину, пятнадцать пенге ему полагались по праву, но Лайош все не мог найти удобный момент, чтоб заговорить с хозяйкой про деньги. Да и не верил он барыне, как бывало, не верил с тех пор, как поймал ее на обмане. Лайош решил просить деньги у барина. Однако и тут у него не поворачивался язык. А ведь общая работа в саду полна была подходящих случаев. «Вот дойдет барин до конца той полосы и на минуту встанет передохнуть…» «Вот кончит про интернат, и они поработают немного молча…» Но барин и не думал останавливаться в конце полосы, а разговоров про интернат хватало до темноты. Лайош слишком жестко предписывал, при каких обстоятельствах он скажет про пятнадцать пенге, и когда не сходилось что-то, и у него был повод молчать. Вот сейчас войдем в дом, и я сразу скажу, твердил он себе. Но тут оказывалось, что они забыли в саду грабли, и он, досадуя, шел обратно; то есть досадовал он только в мыслях, в душе же вздыхал с облегчением.
Но однажды его желание вышло-таки наружу. Барина вновь навестил друг, которого Лайош прочно соединил в сердце со странным тем господином, который вслух читал стихи на неизвестном языке и дал ему пятьдесят филлеров. Снова, как в прошлый раз, текла над головой разбивающего комья Лайоша непонятная беседа. «Болезнь твоя, Банди, в том, — говорил тощий гость (когда барин и с ним поделился отрадной новостью), — что ты за обществом не видишь мира. Ты живешь среди министров, банкиров и рабочих лидеров, вместо того чтоб жить среди звезд, деревьев и виноградных лоз. А человек ведь прежде всего живое существо, а уж потом гражданин; мир держат Кронос, Урания и титаны; предки наши беседовали не с согражданами, а с богами. Тебя вот общество вынудило построить дом и общество же гонит из него, хотя ты строил по его же подсказке. Я, конечно, смирился, что и мне приходится принимать участие в движении стада, но сверх того я живу для воздуха, который ласково меня овевает, для света, гладящего мою кожу и кожу красивых женщин, тем самым как бы соединяя нас». «Ты прав, — ответил барин. — Но как я могу отдаться ласке воздуха, если он полон испарениями сточных канав? Вы, говорящие: есть только небо, нет тумана, есть только воздух и нет смрада, — вы ведь обманываете себя. У вас нет сил пробиться к настоящим звездам, к подлинному эфиру, а вы прыгаете от радости, будто уже оказались в раю. Я не обманываю себя. И для того хочу переселиться отсюда, чтоб слышать глас настоящих богов». «Небо и воздух — божества истинные», — сказал тощий. «Не всегда. Они не снисходят до тех, кто живет в скверне». — «Я вижу, ты наслушался демагогов». — «Я? Ты лучше других знаешь, что я никакой не революционер. Их заповеди меня просто-напросто раздражают. Но я чувствую, что, находясь в этой скверне, я теряю право говорить. Я даже не знаю, насколько я ею пропитан, и когда во мне говорит истина, а когда — трусливый инстинкт самосохранения. Мне даже мое сопротивление подозрительно: может, сопротивляюсь-то вовсе не я, а мое общественное положение. И уступчивость подозрительна: может, я уступаю потому лишь, что приверженность истине могла бы выглядеть как уступка инстинкту. Я хочу вырваться на свободу — к Урании, Кроносу и титанам, как ты говоришь. Я хочу слышать истину своего сердца и под чистым небом».
Барин говорил с большим воодушевлением, чем когда-либо, но разум Лайоша уже не бросался, словно легавая, вдогонку за каким-нибудь словом, как раньше, когда ему хотелось узнать тайну барина. Склонившись над влажными комьями, он думал о Маришке: сегодня же вечером пойдет на вокзал. Даже мусорщику нельзя доверять, надо узнать у какого-нибудь железнодорожника, сколько стоит билет. Длинный гость заметил, что молодой поденщик, работающий рядом с ним граблями, витает где-то далеко, и гость, выслушивая знакомые и слегка наскучившие уже аргументы Хорвата, то и дело поглядывал на удрученного Лайоша. «А вы что такой невеселый, молодой человек?» — обратился он к нему, когда в обсуждении вопроса о том, что первично, космос или общество, возникла пауза. Глаза гостя блеснули Лайошу подобно просвету чистого неба в этом покрытом тучами мире, и из Лайоша выплеснулось вдруг его горе. «Сестра у меня сильно больна. В Сегеде лежит, в клинике женских болезней. Уж и ноги ей, бедной, подтянули кверху». Барин в некоторой растерянности поднял голову, еще гудевшую отголосками высоких рассуждений. Ему стало неловко перед другом за то, что, отрицая красоту звезд ради бед всего общества в целом, он и не догадывался о беде человека, живущего рядом. «Почему вы мне об этом не сказали?» — укоризненно посмотрел он на Лайоша. «Да вам, господин доктор, это не интересно». Произнеся это, Лайош сам расстроился, думая о горькой судьбе бедняка: эх, кто посочувствует бедному человеку, кроме него самого! Но в растроганности его сквозила и обида: господину доктору плевать на все это. «Та самая сестра, которая вас воспитала?» — растерянно спросил Хорват. «Других нет у меня», — тихо ответил Лайош, и это «других нет у меня» так полно и кратко обрисовало его положение, его беду, что глаза его наполнились слезами. Оба барина молча смотрели на парня, у которого одна круглая слеза выкатилась уже на красную, поросшую редкими волосами щеку. Первым нашел слова гость. «Ну-ну, не ревите. Тромбоз у нее, наверно. У моей матушки тоже было такое, шесть недель она с ним лежала — и ничего, до сих пор ходит. Хотите навестить ее?» Лайош вздохнул вместо ответа и размазал запястьем слезу. «Насчет расходов не беспокойтесь, — поспешил сказать барин. — Вы здесь достаточно работали. Сколько вам у нас причитается?» — «Я еще ничего не брал». «Двадцати пенге вам хватит съездить. Отправляйтесь завтра же, а в воскресенье вернетесь. Работа здесь найдется еще, чтобы вам снова дополнить ваши тридцать». — «Я даже и не знаю», — пробормотал Лайош. Но барин уже вынимал бумажник, и маленький женский кошелек, из которого Корани выхватил когда-то десять пенге, мгновенно всосал в себя синюю бумажку, как голодный паразит — теплую кровь.
Ночью Лайош просунул заплечный мешок сквозь решетку. В доме, правда, знали, что утром он едет в Сегед; но если увидят, что он все с собой забрал, еще что-нибудь заподозрят. Впрочем, насчет того, что его станут удерживать, опасаться не приходилось. Лайош сам чувствовал, что они готовы уже и на сад махнуть рукой, лишь бы избавиться от него. Но побег был уже включен в план, да и ко всему его нынешнему положению больше подходило, если мешок попадет наружу через окно. Утром Тери встанет, а Лайоша след простыл. «Даже не попрощался», — подумает она, а заглянув в бельевую, не обнаружит мешка. «Барыня, Лайош-то, видно, совсем ушел», — объявит она хозяйке, когда та в платье с оборками спустится в кухню. «Как так? Он вам сказал?» — «Нет, я так считаю, потому что он и мешок с собой взял». День-два они будут еще обсуждать это событие. «Ну, Тери, не привело Лайоша обратно сердце? Видно, теперь в самом деле не вернется Лайош». Потом совсем позабудут о нем. Разве что будут вспоминать, когда зайдет речь о переезде. «Помните, Тери, тогда вечером в окно постучали. Так мы и не знаем, кто это был. Но все-таки не трус этот Лайош, не побоялся выйти в темноту». Эх, с какой бы радостью вышел он в темноту еще раз, лишь бы рисовать рядом с ними на столе, у керосиновой лампы, против запотевшего окна! Но что было, то прошло, как поется в песне.
Вдруг он чуть не вскочил с матраца: будильник-то не забрал! Тот так и стоит с приезда на кухонном шкафу; утром не забыть его взять, когда выходить будет. Будильник был единственным, что Тери терпела на кухне из его вещей. А что, если оставить будильник ей? Можно бы и написать рядом что-нибудь, на бумажке. «Терике на долгую память». Нет, это очень уж просто. Надо что-нибудь такое, чтобы она поняла, что в часах тех, собственно говоря, стучит его сердце. Но Тери за такое рассердится; да он и не очень знал, как ему связать это, сердце и тиканье. В конце концов он остановился на сдержанном варианте: «Оставляю это вам, Терике. Как посмотрите, вспомните этого нехорошего Лайоша». По такой записке, правда, сразу поймут, что он совсем сбежал. Ну, не беда. Да и «нехороший Лайош» очень ему нравился, жаль было бы переделывать. Напишет на листке из блокнота, листок положит на часы и прижмет рычажком звонка, чтобы не сдуло, если дверь откроют. Он пододвинулся к окошку, чтобы при свете уличного фонаря написать прощальное письмо. И тут лишь сообразил, что писать ему нечем: маленький свой чернильный карандаш он сунул в коробку с цветными, рядом со сточенным лиловым. Он попытался достать через решетку мешок, но, как ни старался, дотянуться не смог. Пришлось от письма отказаться. Он сел обратно на матрац, на котором не было уже одеяла, принесенного из Абафалвы. Может, оно и лучше так, без прощания. Не будет тут никто по нему скучать. Прощается тот, чье последнее слово долго потом вспоминают.