Том 15. Дневник писателя 1877, 1980, 1981 - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корректуру жду с превеликим нетерпением. Адресс: Старая Русса, Ф<едору> М<ихайлови>чу Достоевскому.
В посланном тексте, кажется, нет ни единого неприличного слова. Есть лишь одно, что ребеночка 5 лет мучители, воспитавшие его, за то, что она не могла проситься ночью, обмазывали ее же калом. Но это прошу, умоляю не выкидывать. Это из текущего уголовного процесса. Во всех газетах (всего 2 месяца назад, Мекленбург, мать — «Голос») сохранено было слово «кал».{1786} Нельзя смягчать, Николай Алексеевич, это было бы слишком, слишком грустно! Не для 10-летних же детей мы пишем. Впрочем, я убежден, что Вы и без моей просьбы сохранили бы весь мой текст.
Еще об одном пустячке. Лакей Смердяков поет лакейскую песню, и в ней куплет:
Славная корона —Была бы моя милая здорова.
Песня мною не сочинена, а записана в Москве. Слышал ее еще 40 лет назад. Сочинилась она у купеческих приказчиков 3-го разряда и перешла к лакеям, никем никогда из собирателей не записана, и у меня в первый раз является.
Но настоящий текст куплета:
Царская корона —Была бы моя милая здорова.
А потому, если найдете удобным, то сохраните, ради Бога, слово «царская» вместо «славная», как я переменил на случай. (Славная-то само собой пройдет.){1787}
Каково здоровье Михаила Никифоровича? Будьте так добры, передайте ему мое наиглубочайшее уважение.
Свидетельствую мое почтение Вашей супруге.
Примите, многоуважаемый Николай Алексеевич, искреннее уверение в самых лучших моих к Вам чувствах.
Ваш покорный слуга Ф. Достоевский.
P. S. Нельзя ли включить на последней странице извещение: «Окончание 5-й книги „Pro и contra” в следующем № 6»?
На июньскую книжку пришлю текст к 10-му июня (самое позднее), а то и раньше того. Таким образом войду в сроки и буду присылать еще ранее 10-го числа каждого месяца. Буду печатать каждый месяц без перерывов.
209. К. П. ПОБЕДОНОСЦЕВУ{1788}
19 мая 1879. Старая Русса
Старая Русса, 19 мая 79.
Милостивый государь
дорогой и многоуважаемый Константин Петрович,
Хоть сегодня всего лишь 19 мая, но письмо мое дойдет к Вам не ранее 21-го, а потому и спешу поздравить Вас с днем Вашего ангела. Кстати, припоминаю, что ровно год назад я был у Вас в этот день утром, и кажется мне, что прошло тому всего каких-нибудь недели две-три, много месяц, — до того непозволительно быстро идет и уходит наше время!
Вот уже месяц, как я здесь, совершенно один с семейством и никого почти не видал. Погода была в большинстве хорошая, здесь давно уже отцвели черемуха и яблони и в полном цвету сирень. Я сидел и работал, но сделал не так много, отослал, однако же, половину книги (21/2 листа) на майскую книгу «Р<усского> в<естни>ка», но сижу жду корректуры и не знаю, что будет. Дело в том, что эта книга в романе у меня кульминационная, называется «Pro и contra», а смысл книги: богохульство и опровержение богохульства. Богохульство-то вот это закончено и отослано, а опровержение пошлю лишь на июньскую книгу. Богохульство это взял, как сам чувствовал и понимал, сильней, то есть так именно, как происходит оно у нас теперь в нашей России у всего (почти) верхнего слоя, а преимущественно у молодежи, то есть научное и философское опровержение бытия Божия уже заброшено, им не занимаются вовсе теперешние деловые социалисты (как занимались во всё прошлое столетие и в первую половину нынешнего). Зато отрицается изо всех сил создание Божие, мир Божий и смысл его. Вот в этом только современная цивилизация и находит ахинею. Таким образом льщу себя надеждою, что даже и в такой отвлеченной теме не изменил реализму. Опровержение сего (не прямое, то есть не от лица к лицу) явится в последнем слове умирающего старца. Меня многие критики укоряли, что я вообще в романах моих беру будто бы не те темы, не реальные и проч. Я, напротив, не знаю ничего реальнее именно этих вот тем…
Послал-то я послал, а между тем мерещится мне, вдруг возьмут да и не напечатают в «Р<усском> в<естни>ке» почему-либо.{1789}
Но об этом довольно. Что у кого болит, тот о том и говорит.
Читаю здесь газеты и ничего не пойму. Просто ни об чем не пишут. Вчера только прочел в «Новом времени» о распоряжении министра народного просвещения, чтоб преподаватели опровергали в классах социализм (а стало быть, входили бы с воспитанниками в препирательства?). Идея до того опасная, что и представить себе нельзя.{1790}
Здесь, когда я приехал, разговаривали об офицере Дубровине (повешенном) здешнего Вильманстрандского полка.{1791} Он, говорят, представлялся сумасшедшим до самой петли, хотя мог и не представляться, ибо бесспорно был и без того сумасшедший. Но вот как начнешь судить по стоящему перед глазами примеру, то в сотый раз поражаешься двумя фактами, которые у нас ни за что не хотят измениться. А именно: взяв в объект хотя бы лишь один полк Дубровина, а с другой стороны — его самого, то увидишь такую разницу, как будто бы существа с разнородных планет, между тем Дубровин жил и действовал в твердой вере, что все и весь полк вдруг сделаются такими же, как он, и только об этом и будут рассуждать, как и он.{1792} — С другой стороны, мы говорим прямо: это сумасшедшие, и между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой Бог даже и так крепко засело, как крепче нельзя. На это не обращают внимания: пустяки, дескать, не похоже ни на что, значит, пустяки. Культуры нет у нас (что есть везде), дорогой Константин Петрович, а нет — через нигилиста Петра Великого. Вырвана она с корнем. А так как не единым хлебом живет человек, то и выдумывает бедный наш бескультурный поневоле что-нибудь пофантастичнее, да понелепее, да чтоб ни на что не похоже (потому что хоть всё целиком у европейского социализма взял, а ведь и тут переделал так, что ни на что не похоже).
Вот и четыре страницы, и представьте, дорогой Константин Петрович, написал Вам именно то, о чем не хотел писать! Но нечего делать. Крепко жму Вам руку и шлю самые искренние пожелания Вам всего лучшего и долгих-долгих лет. Мне приятно теперь, что Вы эти слова мои получите и прочтете.
Если напишете мне хоть полсловечка, то сильно поддержите дух мой. Я и зимой к Вам приезжал дух лечить.
Пошли же Вам Бог спокойствия мысли — больше этого пожелания я не знаю, чего бы еще можно пожелать человеку в наши дни.
Многоуважаемой супруге Вашей глубокий мой поклон.
Вам совершенно преданный всегдашний слуга Ваш
Ф. Достоевский.
Адресс мой: Старая Русса. Ф<едору> М<ихайлови>чу Достоевскому.
210. Н. А. ЛЮБИМОВУ{1793}
25 мая 1879. Старая Русса
25 мая 1879.
Все Ваши отметки на корректурах{1794} я принял во внимание и в смысле их всё переделал,{1795} взамен чего и Вас прошу обратить внимание на нижеследующие объяснения.
Густые краски в анекдоте «о сеченой 7-милетней девочке» взяты мною буквально из обстоятельств дела Кронеберга в 76 г.{1796} Это дело и защиту адвоката Спасовича я тогда поместил в издаваемом мною «Дневнике писателя» и не пожалел красок, но не сгустил их вовсе, ибо это дело в чистом виде даже неизобразимо. Статья моя произвела тогда в Петербурге и во всей России фурор. И если б Вы знали, от каких лиц, от каких дам и из каких зданий я получал массу восторженных благодарственных писем, приветов, одобрений. Называть только этих лиц не хочу. Итак, густые краски не возбудили тогда отвращения, ибо употреблены были для святой цели. А Вы заметили мне, что, судя по моим выпискам, адвокат говорит умеренно. Но умеренность-то эта и возмутила, потому что была в высшей степени неумеренностью и бесчестной невоздержанностью (Спасович), ибо страшное истязание, за которое по нашим законам ссылают в Сибирь, он свел до размеров наказания «розочкой», на этом-то я его и разбил тогда (Кронеберг — поляк и Спасович — поляк).{1797}
Чтобы Вам не противоречить, я смягчил. Но очень прошу Вас принять в соображение даже и впредь именно: что было в «Дневнике», то было дело особое, но теперь здесь, в романе — это ведь не я говорю густыми красками, преувеличениями и гиперболами (хотя против действительности нет преувеличений), а лицо моего романа Иван Карамазов. Это его язык, его слог, его пафос, а не мой. Это мрачно-раздраженный и много молчавший человек. Ни за что бы он никогда и не заговорил, если бы не случайная, вдруг разгоревшаяся его симпатия к брату Алексею. Кроме того, это еще очень молодой человек. Как же он мог бы заговорить, о чем так долго молчал и на чем надсадил сердце, не прорвавшись, без особ<енного> увлечения, без пены у рта. Но я именно и хотел, чтобы выдалось лицо и чтобы читатель заметил именно эту страстность, этот наскок, этот литературный обрывистый подход.