Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чуть веселей становятся речи в приближении более изощренного кушания, прибереженного на десерт этими пылкими людьми (все тем же неутомимым Дугиным прежде всего). Цель России — осуществить фундаментальную консервативную революцию; воссоздать духовную (она же и властвующая) элиту, которая бы опиралась на эзотерическое учение православия; совокупиться с Традицией в стиле Генона и его продолжателей. Сакральный мир Традиции с его инициатическими и гностическими ценностями, с его иерархией, с присущей ему трансцендентностью! — восклицают они, призывая воспрепятствовать пагубному отождествлению сверхличной глубинной Традиции с миром профанных — моральных, психологических, человеческих — ценностей. Можно вспомнить в этой связи и Павла Флоренского, который своим страстным подавленным шепотом, опуская восточные глаза долу, выражал нелюбовь к „сырости переживаний“ и той человеческой плесени психологизма, что грозит исказить чистую музыку внеличного смысла, но это уже другая, огромная и особая проблематика.
Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как Ибн-Араби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России.
Духовный империализм писателей дугинского немузыкального типа обладает распрямленной экспансией утопии, не способной ни увлечь, ни развлечь. Дети конца века, лубочные декаденты, опьяненные своей интеллектуальной вторичностью. Люди, испытывающие инфантильный оргазм в момент произнесения таких слов, как „элита“ или „Клуб господ“, что забавно с психоаналитической точки зрения».
Этот фрагмент не лишний, он важен для характеристики не столько Гольдшейна и его стиля, сколько текущего момента: Дугин по тем временам был еще достаточно маргинален, именно что забавен, и требовалось отличное знание предмета (то есть России), чтобы предположить успех именно самой бездарной и банальной, самой кровожадной тенденции. Сама собой она никогда не победила бы — для ее победы оказалось нужно всего лишь победить все остальное, куда более тонкое и хрупкое. Эта цитата еще понадобится нам — чтобы понять, почему Маяковский так необходим и значителен сегодня.
Что же касается собственно полемики с Карабчиевским, Гольдштейн признает серьезность и даже обоснованность его критических интенций. Да, в Маяковском есть садизм — следствие непреодоленного внутреннего конфликта; да, его болезненно привлекает насилие (которого, однако, он неизменно чурается в собственной жизненной практике, где ограничивается разносной полемикой и безвредным эпатажем). Да, эти черты и сделали его в конце концов единственным поэтом революции, единственным гражданином ее утопического государства. Но, — и это «но» могло быть, пожалуй, сказано только в девяностых, — «художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи. <…> В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. <…> Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти („мяса“, как он бы сказал), воссоздал Революцию. <…> Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы она не капитулировала и не отдалась насильникам. У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. Скульптурная галерея его врагов открывалась монументальными изваяниями Бюрократа и Хулигана, аллегорических монстров безвременья. Препятствуя передовому движению, они пародировали его своей ублюдочной гиперактивностью — перекладыванием с места на место запретительных циркуляров, разжиганием пьяных драк. „Поздний Вл. М.“ — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. „Поздний Вл. М.“ — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла».
Это всё справедливо — и даже, как повторяет сам Гольдштейн, достаточно очевидно: фантастическое по интенсивности (и — чаще всего — бесплодности) позднее творчество Маяковского было такой же попыткой продлить революцию, как, скажем, самоотверженное ведение отчетности расформированной дивизии в замечательной притче Александра Шарова «Легостаев принимает командование». Но актуальность этой защиты Маяковского в девяностые диктовалась не ностальгией — по замечанию самого Гольдштейна, на этом поле уже не оставалось места, — а разочарованием. Никакой революции, никакого прорыва в новое качество в девяностых не произошло: мы не прыгнули вверх, а провалились вниз, глубже, чем советская власть. Если СССР, как тогда писали многие, был царством мертвечины, что и подтверждалось культом мертвых героев, мертвых поэтов etc, — девяностые были царством разложения. Маяковский выглядел тогда напоминанием о великих возможностях, одинокой альтернативой всему этому мертвому, гниющему пространству, которое в нулевых еще и отлакировали гламуром.
Защищать Маяковского в 1997 году было так же естественно, как нападать на него в 1983-м: Карабчиевский увидел в нем одного из виновников советской трагедии — но, сам того, вероятно, не желая (а может, и желая, о чем говорит название книги), заново ввел его в актуальный контекст. И вполне закономерно, что и Карабчиевский, и Гольдштейн удостоились премии Андрея Белого (рубль, бутылка водки и яблоко, но ужасно престижно).
Маяковский переживает сейчас реабилитацию в том именно смысле, в каком Гольдштейн противопоставляет его русской реакции — тогда только сейсмически предощущаемой, но сегодня торжествующей, доторжествовавшейся уже до того, что ее дальнейшие триумфы угрожают не только существованию страны, но и человечеству как таковому. Возможно и в этом усмотреть основания для оптимизма, поскольку Россия последней из европейских наций переживает свой период радикального национализма — а без этого, возможно, не может быть и зрелости; по крайней мере пока этот соблазн не изжит, говорить о состоявшейся, культурно созревшей нации невозможно. На смену модерну всегда идет реакция — русский модерн оказался недоигран, абортирован, и реакция на него запоздала лет на восемьдесят, но сейчас мы наконец догоняем ее. Возможно, без этого соблазна не наступит будущее; возможно также, что роды и сейчас не состоятся, и плод долго еще будет гнить в утробе, отравляя весь организм (как у Маяковского везде были образы насилия, так сегодня, о чем ни заговоришь, выползают образы гниения).
Как бы то ни было, Маяковский со всеми его ужасами для нас сегодня — недосягаемый идеал, мечта, знамя прогресса в эпоху тотального, пышно цветущего регресса. Нельзя было не отторгать его во времена искусственного насаждения, при сталинской власти; нельзя было не отозваться ему в шестидесятые, когда выросло наконец вымечтанное им поколение идеалистов и «большелобых химиков»; в семидесятые он выглядел анахронизмом и напоминал об еще одной несбывшейся утопии, а начиная с девяностых, когда потребность в утопии сделалась всеобщей, — постепенно возвращается и сегодня опять говорит как живой с живыми. Весьма возможно, что Маяковский — по крайней мере, кроме двух или трех лирических поэм — годится только для эпох, когда надо взрывать ледяную пустыню, выжигать гниль, делать над собой сверхчеловеческое усилие; допускаю даже, что для жизни как таковой — всегда более сложной, богатой и противоречивой, нежели борьба и сплошное созидание, — он не годится вовсе. Но мало какой поэт может похвастаться универсальностью: Блок, например, в некоторые эпохи вовсе не понятен. Маяковский необходим тогда, когда надо прыгнуть выше головы. Сегодня мы должны сделать именно это, потому что падать дальше некуда.