За правое дело - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роты Баха и Ленарда ушли из верхних этажей большого дома и разместились в просторном и прохладном подвале. Сквозь выбитые стёкла проникал свет и свежий воздух. Солдаты трудолюбиво притащили в подвал мебель из несгоревших квартир. Подвал напоминал не военный бивуак, а склад мебельного магазина.
У каждого гренадёра имелась своя кровать, прикрытая одеялом либо периной. Были принесены кресла с затейливыми тонкими ножками, столики и даже трельяж.
Любимец батальона старший солдат Штумпфе устроил себе в углу подвала нечто вроде спальни. Он приволок из квартиры верхнего этажа двуспальную кровать, застелил её голубым одеялом и положил в изголовье две подушки в вышитых наволочках, по обе стороны кровати он поставил ночные столики, прикрытые салфеточками, а на каменном полу постелил ковёр. Он принёс два ночных горшка и две пары стариковских туфель, обшитых мехом. На стене он повесил с десяток семейных фотографий в рамках, добытых в различных квартирах.
Он специально подобрал смешной семейный типаж. На одной фотографии были изображены старик и старуха, по-видимому рабочие, снятые в торжественной праздничной одежде: старик в пиджаке и галстуке сурово и смущённо нахмурился, старуха в чёрном платье с большими белыми пуговицами и с вязаной шалью на плечах сидела, кротко опустив глаза, руки её лежали на коленях.
На другой очень старой фотографии были сняты молодожёны, те же старик и старуха (эксперты определили это); она в белой подвенечной фате, с восковыми букетиками флёрдоранжа, миловидная и печальная, готовая к суровой и долгой жизни, а молодожён стоял рядом с ней, опершись локтем о спинку высокого чёрного стула, в лакированных сапогах гармошкой, в чёрной тройке, с цепочкой на жилете.
На третьей фотографии был изображён дощатый гроб, обклеенный бумажными кружевами, в нём лежала мёртвая девочка в белом платьице, а вокруг, взявшись за борт гроба, стояли смешные люди: старичок в ситцевой рубахе без пояса, бородатый мужчина, мальчик с открытым ртом и несколько пожилых женщин в платочках — все с каменными, торжественными лицами.
Когда Штумпфе, в сапогах, не снимая с шеи автомата, повалился на одеяло и тонким, жеманным голосом, считая, что подражает русской женщине, позвал:
— Либер Иван, ком цу мир,— всю казарму охватили корчи смеха.
Потом он и ефрейтор Ледеке сели по обе стороны кровати на ночные горшки и вели шуточный диалог, подражая пожилым деревенским супругам.
Слушать это представление пришли солдаты из других полков, а вскоре явился подвыпивший Прейфи в сопровождении Баха и Ленарда.
Штумпфе и Ледеке показали офицерам всю программу и необычайно насмешили Прейфи, тот стал растирать ручищами свою гигантскую грудь и загудел:
— Хватит, хватит, я сейчас умру, если вы не перестанете!
Вечером солдаты занавесили окна платками и одеялами, зажгли большие лампы под зелёными и розовыми абажурами, залив в них бензин с солью, уселись за стол.
Немногие из них были участниками русского похода с первых дней — всего лишь шесть человек. Остальные прибыли из дивизий, стоящих в Германии, из Польши, из Франции, двое были из африканских роммелевских частей.
В роте имелись солдаты-аристократы и солдаты-парии. Немцы насмехались над австрийцами. Но иногда немцы зло посмеивались и друг над другом. Родившихся в Восточной Пруссии называли мужланами. Над берлинцами смеялись баварцы, они говорили, что Берлин — еврейский город, где смешалось множество всякой швали: итальянской, румынской, мексиканской, польской, чешской, венгерской, бразильской, и что в Берлине нельзя найти ни одного настоящего немца. Пруссаки, южане, берлинцы презирали эльзасцев, считали их свиньями и чужаками. Репатриированных из Латвии, Литвы и Эстонии называли «четвертью немца». Фольксдейче {148} вообще не считались за немцев — имелась инструкция не очень-то им доверять, присматривать за их поведением.
Аристократами в роте считались Штумпфе и Фогель, они служили в войсках СС и по известному приказу фюрера были переведены в числе многих тысяч в обычные армейские части для упрочения духа в войсках.
Признанным столпом роты был затейник Штумпфе. Высокий, полнолицый, что редко встречается среди ефрейторов и рядовых, он радовал и восхищал солдат своей удачливостью, смелостью, умением быстро, быстрей всех, организовать полноценную посылку в полусожжённой деревне, стоило ему поглядеть на русского крестьянина — «восточника»,— и вдруг возникали мёд и сало.
Он любил жену и детей, брата, беспрерывно писал им письма, сооружал калорийные посылки не хуже офицерских; его бумажник был полон фотографий, и все в роте пересмотрели по многу раз фото: худенькая жена Штумпфе с горкой тарелок у обеденного стола, она же в пижаме, облокотившись на камин, она же в лодке, подняв вёсла, она же улыбается, держа в руках куклу, она же на прогулке в деревне.
На многих фотографиях были сняты дети Штумпфе — высокий бледный мальчик и хорошенькая шестилетняя девочка со светлыми волосами до плеч.
Разглядывая фотографии, солдаты говорили протяжно и задумчиво: «Да-а-а», и сам Штумпфе, прежде чем положить их в бумажник, долго всматривался в дорогие лица, и выражение у него было торжественное и сосредоточенное.
Он умел хорошо рассказывать о своих детях, и обер-лейтенант, как-то послушав его, сказал, что с такими данными можно выступать на сцене. У него имелся один рассказ — подготовка к рождественской ёлке, в нём были десятки смешных и милых словечек, вскрикиваний, всплескиваний руками, ребячьего лицемерия, ребячьей хитрости, ребячьей зависти к чужим подаркам. В этом рассказе было какое-то удивительно противоречивое свойство — слушая его, все хохотали, а выслушав до конца, расстраивались, некоторые даже до слёз.
Но и в самом Штумпфе соединялись, казалось, несоединимые, противоречивые черты. У него случались периоды бесшабашной жестокости и буйства, тогда никто не мог его удержать, он превращался в совершенного чёрта.
Однажды в Харькове он, напившись пьяным, вылез из окна пятого этажа и обошёл весь дом по узкому карнизу, ухитряясь при этом стрелять из пистолета.
В другой раз он поджёг дом, влез на крышу, пел среди дыма и пламени, размахивая руками, дирижировал причитанием и плачем женщин и детей, движением огня и дыма.
В третий раз он разбушевался лунной майской ночью в деревне, бросил ручную гранату в гущу цветущих деревьев — граната застряла в ветвях и разорвалась в четырёх метрах от Штумпфе; его засыпало ворохом белых лепестков, листьев, и один осколок гранаты распорол голенище его сапога, второй — пробил погон. Штумпфе после этого два дня плохо слышал: взрыв контузил его.
В его лице, в больших спокойных глазах, в светлой глубине которых вдруг мелькал блеск стекла, было нечто, внушавшее ужас «восточникам». Когда он входил в избу и медленно, насмешливо осматривал хату, брезгливо-подозрительно нюхая воздух, а затем приказывал почище протереть белым полотенцем табуретку, обомлевшие старухи и бабёнки сразу догадывались, что перед ними нешуточный человек.
— Я упростил русский словарь,— говорил он,— в моей грамматике есть лишь одно наклонение: повелительное.
Товарищи любили его рассказы о прошлой жизни — ему многое пришлось испытать, многое повидать.
Юношей он служил в спортивном магазине; потеряв службу, два сезона был сельскохозяйственным рабочим, работал на молотилке; в 1926 году он работал три месяца в Руре на шахте «Кронпринц». Он кончил курсы и стал шофёром — возил молоко на грузовике, затем работал на легковой машине — возил известного гельзенкирхенского дантиста. Через год он стал шофёром такси в Берлине… Внезапно он оставил эту профессию и стал помощником портье в гостинице «Европа», а ещё через год он получил должность наблюдающего за кухней в небольшом ресторане, который посещался деловыми людьми — промышленниками и юристами.
Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.
Он подошёл вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы-две.
Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.
Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрёл автомобиль «испано-сюиза», кто построил виллу, кто купил актрисе кулон,— всё это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.