Диво - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Чего ей от меня нужно? - с болью думал Отава. - Ведь это так просто: сровнять с землей все могилы прошлого, разрушить все храмы и строения, чтобы не мозолили глаз и не мешали "жить живым", выполнять планы, строить панельные дома, есть из пластмассовой посуды... Исторический парадокс: люди получили такое богатое наследие, что не ведают теперь, что с ним делать. Их угнетает величие прошлого, ибо из прошлого мы замечаем лишь великое, они пытаются отплатить за свою мизерность вандализмом, разрушением, уничтожением. Женщины тоже любят уничтожать все вокруг себя, оставляя лишь то, что им необходимо. Возможно, именно поэтому из царства амазонок до нас не дошло ни одного памятника. Видимо, они ничего не имели, только носились на конях по степям..."
Не было смысла читать письмо до конца. Собственно, прочитано главное. Ему вынесен приговор. Возможно, и справедливый, кто знает. До сих пор не думал о женщинах. Женщина несет свет нежности или же становится камнем преткновения. Для него - камень преткновения. Собора мало для человека... Но и человека тоже мало для целого собора - вот в чем беда.
Борис достал рукопись, над которой работал всю жизнь его отец, а теперь вот уже сколько лет и он сам, положил толстую папку на стол, опустил на нее ладони, вздохнул. Собиралось по крошке, воссоздавалась история по мельчайшим ее обломкам, казалось, вот работа, достойная уважения и благодарности величайшей и высочайшей. А пришла женщина и...
Он вспомнил, как бросил все и метнулся в Москву. Чувствовал тогда себя мальчишкой, но иногда много можно отдать за такое ощущение.
Еще вспомнил: начало войны в Киеве. Почему-то более всего запомнилось, как вывозили отовсюду, грузили на машины сейфы. Их выносили с огромным трудом, вокруг них всегда толпилось много мужчин, но подойти к ним не могли, потому что остальные несгораемые сундуки были слишком маленькими. Так когда-то обтекали волны человеческого муравейника строившуюся Софию в Киеве. Каждому хочется подойти поближе, а места не хватает. Но почему эти люди так жаждали вывезти из Киева прежде всего сейфы, маленький Борис тогда не мог взять в толк. Оставляли Киев, оставляли соборы, музеи, памятники, Богдана и Шевченко, а тащили какие-то неуклюжие, угловатые железные сундуки; наверное, и те люди тогда толком не знали в своей озабоченности, что они делали, везли что-нибудь, лишь бы везти, а потом, возвратившись в родной город и увидев в нем уцелевшие соборы и памятники, обрадовались им, как родным людям, и только тогда поняли, что является высочайшей ценностью, и это было святое чувство в их душах. Ибо разве же годы войны не обратили взгляд всего народа в глубину столетий и не напомнили ему великих имен, чтобы еще больше укрепить у всех чувство патриотизма, которое вырастает и формируется в сердцах поколений на протяжении веков и веков, а не прививается одним махом, как оспа.
Все это было так, и все это звучало теперь неубедительно. Потому что на столе лежало письмо от женщины, которую он полюбил по-настоящему впервые в жизни, а за письмом вырисовывалась высокая решетчатая ограда Александровского сада... И его позор, его унижение, и спина, и смех, и уже никогда не возвратится она к нему, как никогда не может воскреснуть человек, который умер, и прожить еще одну жизнь на земле, никогда, никогда...
Он решительно раскрыл свою папку, достал последнюю страницу рукописи, не взглянув даже, на чем там оборвана фраза, решительно дописал с абзаца:
"Тут я прекращаю рассказ о забытых событиях древности, давая возможность всем желающим следом за мною разыскивать и дописывать остальное".
Связал рукопись. Вот так он и отнесет ее в издательство. Не хватает завершения, но не беда, не беда.
Отошел от стола, со стороны долго смотрел на рукопись. Целая гора исписанной бумаги. Если бы просто исписанной! Там была уже не только жизнь его отца и его собственная - ожили там люди забытые, неведомые, но великие. Должны были ожить. Он человек одной идеи? Ну да. Он скучный? Согласен. Чудак? Но именно такие вот чудаки держат на своих плечах один из краеугольных камней здания современности.
Иероглифами было выписано у него из египетского папируса и помещено под стекло шкафа: "Те, которые строили из гранита, сооружая прекрасное творение... их жертвенные камни точи" так же пусты, как и тех утомленных, которые упокоились на берегу, не оставив после себя наследников..."
Никто за тебя не дособерет и не закончит, не завершит!
Год 1037
ОСЕННИЙ СОЛНЦЕВОРОТ. КИЕВ
...святей Софьи, юже
созда сам...
Летопись Нестора
У Сивоока было такое ощущение, будто он умирает безостановочно и неудержимо каждой частицей своего тела, каждой жилкой, умирает мыслями, стремлениями, надеждами. Собор поднимался все выше и выше, вырастал из земли гигантским розовым цветком, лишенным стебля, взбунтовавшимся против известных сил и стихий природы, против людей, против самого строителя, и Сивоок никак не мог отрешиться от ужасного впечатления, будто эти камни и плинфы, будто розовая цемянка, которой скреплялись стены, - это частица его собственного существа, будто он перевоплощается в это сооружение, сам исчезая незаметно, постепенно, неуклонно.
Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, - родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит, чем выше, тем все тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем.
Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики.
Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим - иные, а живопись, если она есть, остается навеки.
Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христом и апостолами, которые бежали к богу за его телом и кровью, - так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в многотысячных сверканиях смальты - золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце, светившее ему по утрам в детстве, белое - в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое золотое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах...
Вот почему Пантократор, которого Сивоок нарочно наделил чертами Агапита, с горечью во взгляде, вызванной старостью и бессилием, имел в себе что-то от сизой свинцовости безжалостного ромейского солнца над пленными болгарами, а гигантская фигура Оранты представлялась Сивооку, будто тихий синий вздох матери, которой он так никогда и не знал; евхаристия же была криком красок багровых и синих, малиновых и фиолетовых, золотых и зеленых; цвет и движение, неудержимое, жадное, вечное движение - так человечество вечно торопится куда-то, жаждет чего-то, - а ведает ли хорошо, чего именно? Хлеба? Крови? "Се творите в мое поминание", - завещал бог. И вот гонят куда-то людей (то ли сами они бегут), и никто не в силах их остановить, а на долю художника выпадает воссоздание этого неустанного движения устремления, которым так потрафила христианская церковь человеческой натуре.