Очарованье сатаны - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Банквечер и Рейзл Дудак”, пусть все знают, что отныне у него появилась не только помощница, но, может быть, наследница и продолжательница. При дочери о своем намерении он и заикаться не смел – а вдруг вместо того, чтобы обрадоваться, она рассердится и отругает его: “Банквечер и Рейзл Дудак”? Что это, мол, за бред? Да евреи от смеха животики надорвут.
Ну и пусть себе на здоровье надрывают. Евреям никогда не угодишь.
Они и Богом недовольны. А вывеска Банквечеру даже во сне снилась.
Жаль только, что не все, что снится, можно назавтра внести в дом или повесить над входной дверью.
Однако реб Гедалье не столько заботила смена вывески, сколько отсутствие подмастерья Юозаса, который словно сквозь землю провалился. Вряд ли – даже с помощью трудолюбивой Рейзл – ему удастся в обещанные сроки выполнить все заказы. Привыкший держать слово Банквечер вставал ни свет ни заря, садился за швейную машинку и, не давая себе роздыху, строчил до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.
В такую июньскую ночь, перед самым рассветом, мурлыкая себе под нос единственную заученную в незапамятные времена своего ученичества песенку, реб Гедалье на неразлучном и объезженном “Зингере” незаметно въехал в свою вторую по счету мировую войну. Правда, ни гул самолетов, ни разрывы бомб и стрекот зениток не заставили его отвлечься от шитья, подойти к окну и взглянуть на небо. Истинный мастер, уверял Банквечер, должен смотреть не на небо, а на материал.
Портной – на сукно, сапожник – на кожу, гончар – на глину…
– Маневры, – сказал он самому себе и продолжал спокойно нажимать на педаль, и только, когда у него за спиной, шурша ночными туфлями, как привидение, выросла испуганная Рейзеле, он обернулся.
– Слышал?
– Слышал.
– Кажется, это немцы, – прошептала она.
– Немцы? – удивился Банквечер, и его нога вдруг примерзла к педали.
– Ты не ошибаешься? Похоже на маневры.
– Это не маневры, – в сердцах повторила дочь. – Я собственными глазами видела, как низко над костелом пролетел самолет с крестами на крыльях, сделал круг и улетел… Это, папа, война. Одно счастье, что Арон в Москве.
– А что это, доченька, за счастье? Мы с твоей мамой врозь никуда не ездили, тридцать с лишним лет всегда были вместе. Куда я, туда и она, куда она, туда и я. – Он поднялся со стула и, как в детстве, погладил дочь по кудрям.
Рейзл смутилась, помолчала и добавила:
– Хорошо, что ее нет с нами, и… – Она неожиданно запнулась.
– Ну чего замолкла? Кого ты еще имеешь в виду?
– Моего сыночка Эфраима, да не покарает Господь меня за мои кощунственные слова. Над ними уже никто, папочка, не надругается.
Никто ни маму, ни его, ни нас догола не разденет и не расстреляет.
– Что ты мелешь? Кто тебе сказал, что немцы нас разденут догола и расстреляют? Не этот ли, собиратель всяких ужасов и страхов Хацкель
Брегман?
– Мне это в прошлом году один беженец из Польши, из Августавы, на рынке рассказал. Будто бы немцы раздевают евреев догола, выводят куда-то за город и расстреливают.
– Не знаю, доченька, кого у них там в Польше выводят и догола раздевают. Но мы… мы с тобой, по-моему, ничего немцам не сделали такого, чтобы нас из-за этого раздевали и расстреливали. Я с ними прожил в Пруссии бок о бок пять лет, и ни разу они меня пальцем не тронули. Наоборот. Везде и всюду только и слышал: “Данке шён”,
“Битте шён”, “Филе данке”. Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса
Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут. – Банквечер покосился на замолкший
“Зингер”, вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости…
На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех.
Из одной половины на улицы высыпали литовцы, которые с радостью, скрываемой под искусным равнодушием, наблюдали за отступающими в беспорядке частями Красной Армии и лихорадочными сборами местечкового советского начальства – энкавэдистов во главе с заместителем заместителя Повиласом Генисом – и старовера, младшего лейтенанта Луки Андронова, спешно грузивших в служебную “эмку” какие-то важные, не подлежащие огласке документы; бургомистра
Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика. Из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежок пехотой.
Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли от того, что у него слезились глаза, то ли от того, что его заказчики – русские командиры – затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть скроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на
Международную организацию пролетарских революционеров. А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения за то, что не по своей вине не выполнил в обещанный срок их заказы. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.
– Люди бегут, – сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству. – Может, говорю, тебе,
Рейзеле, на время куда-нибудь податься? К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не бросают на голову друг друга бомбы.
– На время? В деревню? – удивилась дочь. – Ты что, как Арон, веришь, что Красная Армия в мире всех сильней и что она скоро прогонит немцев?
– Где ты, Рейзеле, видела еврея, который бы верил в чужую армию? – отделался грустной шуткой отец.
– Никуда, папа, без тебя я отсюда не уеду. И не упрашивай меня! Ты же и сам никуда вроде бы не собираешься?
– Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил…
– Там, папа, и меня давно ждут. Ждет Эфраим… И мама ждет…
– Но покамест мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чье приходит. Скажешь – сумасшедший! А мне всегда немножко нравились сумасшедшие. В нашем сумасшедшем мире скучно быть нормальным. Невзирая ни на что я буду шить.
– Кому?
– Тем, с кого мерку снял.
– Но они уже, папа, никогда не вернутся…
– Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр
Тарайла, горячий сторонник Гитлера, больше никогда не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине. Если немцы одержат победу…
Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:
– Посмотри! Этот костюм мы сшили господину бургомистру не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному государственному событию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы ему тут же обновку и отдадим.
– Если к тому времени будем живы.
Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и как ни в чем не бывало оседлал свою лошадку…
Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли.
Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая никакого сопротивления, двинулись дальше на восток.
Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и стрекотавший на Рыбацкой “Зингер”. Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой.
Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего – за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил ее, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине, – ведь жену заместителя начальника энкавэде Арона
Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в “эмку”. Подсадили бы и увезли куда-нибудь в Ржев или Великие Луки.
В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной покачивали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, на которой в позолоченной рамке висела большая выцветшая фотография – он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильно, оба молодые и красивые, у главного входа в Большую синагогу.