Господь управит - о.Александр Авдюгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне яблок есть было нельзя…
***Прошло уже много лет с того яблочного Спаса, но до сих пор я помню аромат монашеской трапезной и, вкушая на Преображение первое яблоко нового года, молитвенно благодарю оптинскую братию за науку русскую, школу православную.
Поясок
Я проснулся задолго до удара монастырского колокола, собиравшего братьев на полунощницу. Небо лишь серело рассветом, да и наступал он в обители всегда позже обычного. С восточной стороны Оптина закрыта вековыми соснами, посаженными преподобными старцами более ста лет тому назад. Посему солнце встает здесь с запозданием. Напротив, в трех верстах, на другой стороне Жиздры, Козельск уже купается в его лучах, а в монастыре все светает.
Решение уйти зрело более месяца. А утвердилось оно окончательно вчера, когда после вечерней трапезы не дали почитать долгожданную книгу, послав на очередное послушание. Лукавый регулярно подсовывал мирские газеты; родные, друзья и знакомые столь же методично и часто звонили; а приезжающие экскурсанты обязательно надоедали вопросами: «И зачем вам это надо?»
Сумка сложена неделю назад. Да и складывать особо нечего. Здесь вещи как-то не изнашиваются. Большинство — не только монахи, но и живущие при обители трудники, паломники и «кандидаты в монахи» — ходит в монастырских одеждах. Недавно воинская часть пожертвовала обители старое армейское обмундирование 60-х годов, так отец наместник сокрушался, глядя в трапезной на две сотни мужиков, облаченных в солдатские гимнастерки и штаны-галифе: «Рота какая-то с бородами».
В собор, где покоятся мощи преподобного Амвросия, и куда вскоре соберется братия на раннюю службу, я не зашел. Знал, что потом нелегко будет уйти, и боялся изменить решение. Не хотелось никому ничего объяснять, поэтому вздохнул облегченно, увидев, что привратник незнакомый.
От монастыря до трассы, соединяющей Козельск с лесозаготовительным поселком Сосенский, полчаса ходьбы по лесной дорожке, протоптанной еще нашими далекими предками. В лесу было холодно, а когда свернул ближе к реке, потянуло сыростью. Перекрестился на скрывающиеся за деревьями купола Оптиной и пошел быстрее. Где-то в глубине души стучалась и рвалась к разуму мысль: «Сюда тысячи стремятся, а ты бежишь», но ее не пускала другая назойливая и притягательная: «Ты сам себе хозяин».
Уже позже, намного позже, стало ясно, что не стремление к мирским радостям выводило из монастыря. Нет. Гнал тот самый грех, который мы и за грех-то не считаем, но который когда-то сверг Денницу с неба и внес в мир зло. Этот грех — гордость, желание считать себя лучше, умнее и совершенней. Но это было уже потом, а сейчас я бежал из монастыря, не сказав об этом никому. Хотя ведь никто не держит. Очевидно, что это была не боязнь, а обыкновенный стыд, заглушенный навязчивой мыслью о собственной исключительности. И еще нежелание стяжать главное христианское качество — смирение.
Мост через стремящуюся к Оке Жиздру уже был виден. До слуха доносились звуки лесовозов, денно и нощно курсировавших к деревообрабатывающему комбинату. Лес перед дорогой заканчивался большой опушкой с вырубленными, но не выкорчеванными деревьями. На пеньке, прямо у тропинки, обернувшись к дороге, сидел человек в скуфейке. Поверх подрясника красовался ватник.
«Ну вот, — раздраженно подумал я, — я от бабушки ушел, и от дедушки ушел, а от монаха…»
Услышав шаги, человек в подряснике — и это действительно оказался монах, причем священник — иеромонах, обернулся и, разглядев меня, спросил:
— О, Александр! Ты не слышал, к полуношнице звонили?
— Да нет, отец Никон. Скоро зазвонят, — опешив от простоты вопроса, ответил я.
— А я вот к дороге вышел, сердце ноет что-то. Письмо недавно получил, болезни родных одолели, так я утром к дороге выхожу и молюсь тут за них.
Мне стало как-то не по себе, а отец Никон продолжал:
— Ты, брат, зря до полуношницы уезжаешь. Пойдем к мощам приложимся, «Се жених грядет в полунощи…» споем, тогда и поедешь. Тебя куда посылают-то?
О том, что я сбегаю из монастыря, у меня язык не повернулся объявить. Отец Никон положил мне руку на плечо, внимательно посмотрел в глаза и сказал:
— Я тебе, Александр, давно хотел благословить одну вещь. Монаху ее уже не носить, а вот священнослужителю в миру она ох, как необходима.
Он достал из кармана плетенный, с кисточками, поясок, каким подвязывают подрясник белые священники и диаконы, перекрестил его, поцеловал и протянул мне.
Ошарашено посмотрев на монаха, я только и мог вымолвить:
— Так я, отец Никон, еще не…
— Будешь, брат, будешь. Ну, пойдем к полуношнице.
***Прошло много лет. Поистерся поясок, сплетенный иеромонахом Никоном, но до сего дня я стараюсь надевать его на простые, «домашние» приходские службы. И вспоминаются мне сырая прохлада оптинского лесного утра и скромный человек в ватнике поверх подрясника, который все понял и все предвидел: и мою ложь, и мое бегство, и наше совместное возвращение.
Не удержался
Кабинет отца наместника располагался на втором этаже здания, восстановленного по сохранившимся архивным чертежам и рисункам. Поэтому и лестничный пролет в нем изготовили деревянный: «как раньше было».
Архимандрит, он же «отец наместник», в своей полувековой жизни столь много времени провел пред закрытыми дверьми начальственных кабинетов, что, переселившись в собственное присутственное место, благословил входную дверь не закрывать…
— У меня секретов нет, и скрывать в обители нечего.
В результате этого, для многих непонятного, распоряжения через некоторое время отец наместник по скрипу деревянных ступеней мог сказать, кто к нему поднимается, а спустя год уже точно определял и состояние духа очередного посетителя. В этот раз архимандрит даже из-за стола навстречу вышел. Ступеньки сообщили, что весть будет неожиданная, неприятная и несет ее не кто иной, как отец эконом. Так и оказалось.
Отец эконом — монах особенный. И не только потому, что росл, дороден и громогласен. Отличительная черта отца Михаила — постоянная занятость, деловитость и умение все видеть, замечать и исправлять. Он и монахом-то стал именно по этой причине.
Приехал в монастырь вместе со студенческим отрядом — помощь в реставрации оказывать, — да так проникся заботами монастырскими, что академический отпуск взял. Когда же заметил, что утром без молитвы не работается, а вечером без «Свете тихий» не засыпается, написал прошение в монастырскую братию. Постригли. Нарекли Михаилом, да тут же и должность экономскую дали, как само собой разумеющуюся, только ему и предназначенную.
Отец наместник никогда еще не видел эконома столь расстроенным…
— Что там случилось, отец Михаил? — обеспокоился он.
— Саня пропал.
— Велика новость! — в сердцах ответил архимандрит. — Он все время куда-то пропадает и так же всегда находится.
— Да нет, батюшка. Он всерьез пропал.
— Как это «всерьез»?
Пришлось отцу Михаилу поведать, что давеча, то есть вчера вечером, пришел к нему Саня и попросил благословения пойти на речку рыбу ловить. Зная, что из этой затеи, как и вообще из всех затей монастырского чудака, ничего толкового не выйдет, но не находя запретительных поводов, эконом благословил, но разрешил взять лишь одну удочку…
Тут надобно немного рассказать о человеке, который являлся и, надеюсь, по сей день является неотъемлемой частью монастыря, хотя никто его в братию не принимал, пострига над ним не совершал, сана не возлагал и вообще толком не представлял, откуда этот человек взялся. Все звали его — Саня.
Сам он определял себя, как православного хиппи, хотя, если бы не нательный крест на толстом гайтане, его можно было бы принять за какого-то современного дзэн-буддиста. В рассуждениях Сани иногда слышались столь мудреные обороты и философские изыски, что собеседник замирал в ожидании интересного вывода или определения, но, так их и не дождавшись, пожимал плечами и отходил в сторону. Саня вообще не следил за логикой своей речи, как, впрочем, и за самим собой. Наименование «юродивый» к нему было неприменимо, так как в окружающем мире он видел только красивое, удивительное и неповторимое. Прилипший к обуви комок грязи мог вызывать у Сани аллегорическое рассуждение о несопоставимости праха земного и красоты человеческой, которую даже духовная нечистота не может превозмочь, а приставший к этому комку лепесток одуванчика вводил хиппаря в трансцендентальное состояние, которому не мог помешать даже голод.
Саню любили все — не за что-то конкретное, а просто за то, что он вообще был. Его вечно чем-то угощали, но у него никогда ничего не было. Все раздавалось или где-то благополучно забывалось.