Путешествие на край ночи - Луи Селин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История наделала шуму. Одни твердили: «Этот парень — анархист. Расстрелять его, благо момент подходящий, и немедленно. Тут нечего колебаться и тянуть: сейчас война». Другие, потерпеливее, склонялись к тому, что я просто-напросто сифилитик и настоящий псих; значит, меня надо упрятать до конца войны или по крайней мере на несколько месяцев и лечить, пока они, кто не псих и пребывает в здравом уме, не довоюют. Это доказывает, что самое верное средство прослыть душевно здоровым — это быть беспардонным нахалом. Если у тебя достаточно нахальства, тебе позволено почти все, нет, просто все; тогда за тебя большинство, а оно-то и решает, псих ты или нет.
Диагноз, однако, мне поставили неопределенный. Власти решили на месяц отдать меня под наблюдение. Моей подружке Лоле разрешили несколько свиданий со мной, матери — тоже. Вот и все.
Нас, подозреваемых в симуляции, разместили в одном из лицеев Исси-ле-Мулино, специально приспособленном для приема и уличения — мягким или форсированным способом в зависимости от случая — солдат вроде меня, у которых захромали или вовсе исчезли патриотические идеалы. Обращались с нами не так уж плохо, но мы все время чувствовали, что за нами наблюдают молчаливые санитары и что уши у них длинные.
Подержав людей под таким присмотром, их без шума выписывали — кого в психушку, кого на фронт, а кого и к стенке.
Я все время гадал, кому следующему из ребят, согнанных в это темное место и тихо переговаривающихся сейчас в столовой, вскоре предстоит стать призраком.
Рядом с решеткой у входа, в павильончике, жила привратница, продававшая нам ячменный сахар, апельсины и все, что нужно для пришивания пуговиц. Сверх того она торговала наслаждением. Сержантам оно обходилось в десять франков. Купить его мог всякий. Только вот не следовало с ней откровенничать, до чего все так охочи в такие минуты. Подобные излияния могли дорого обойтись. Все, что ей поверяли, она дословно передавала главному врачу, и это подшивалось в дело, идущее в военный суд. Можно было считать доказанным, что она за доверчивость подвела под расстрел бригадира спаги[17], которому и двадцати-то не было, потом сапера из запаса, наглотавшегося гвоздей, чтобы испортить себе желудок, и еще одного истерика, выболтавшего ей, как он на фронте разыгрывал приступы паралича. Чтобы прощупать меня, она как-то вечером предложила мне солдатскую книжку отца шестерых детей. Этот отец семейства помер, сказала она, а мне бумаги могут пригодиться — устроюсь где-нибудь в тылу на нестроевой. В общем, она была сука, хотя в постели бабец что надо, так что мы постоянно захаживали к ней и получали удовольствие. Словом, шлюха она была форменная. Впрочем, чтобы получить удовольствие, это и требуется. В делах, касающихся передка, стервозность все равно что перец в хорошем соусе — самонужнейшая приправа.
Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.
Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз — шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть — это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже — со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.
Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он — я сам от него слышал — преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель — вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса — отовсюду, где только можно.
В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном — об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом — значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.
Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.
Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми — и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода — страх.
Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал — с опаской, конечно.
Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.
Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых — сумасшедшим домом в Кламаре.
Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию — изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.
Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!
Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?
— Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? — спросила она меня в один из четвергов.
— Сошел, — признался я.
— Значит, здесь вас будут лечить?
— От страха не вылечишь, Лола.
— Неужели вы так сильно боитесь?
— Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел — это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?
— Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.
— Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.
— Но нельзя же отказаться от войны, Фердинан. Только сумасшедшие и трусы отказываются от войны, когда отечество в опасности.
— Тогда да здравствуют сумасшедшие и трусы! Вернее, да выживут сумасшедшие и трусы. Помните вы, к примеру, как звали хоть одного солдата, убитого во время Столетней войны, Лола? Хотелось ли вам когда-нибудь узнать хоть одно такое имя? Ведь нет? Никогда не хотелось? Они для вас так же безымянны, безразличны, чужды, как последний атом вот этого пресс-папье перед вами, как ваши утренние экскременты. Выходит, они умерли зазря, Лола. Совершенно зазря, кретины они эдакие! Уверяю вас, это уже доказано. Значение имеет одно — жизнь. Хотите пари, что через десять тысяч лет эта война, которая представляется нам сейчас таким примечательным событием, будет начисто забыта? И разве что дюжина ученых будет там и сям спорить о датах самых крупных прославивших ее кровопролитий. Вот и все, что люди до сих пор считают нужным помнить о других спустя несколько веков, лет или даже часов. Не верю я в будущее, Лола.