Гёте. Жизнь как произведение искусства - Рюдигер Сафрански
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он часто навещал больного. Не будучи религиозным фанатиком и не имея намерения обратить в свою веру Гёте, он тем не менее старался открыть сердце молодого и в то время тяжело больного человека, который, возможно, стоял на пороге смерти, для христианского учения. В «Поэзии и правде» Гёте очень доброжелательно отзывается об этом своем товарище, поддержавшем его в те нелегкие дни: «Его рассуждения, интересные и последовательные, не могли не увлечь молодого человека, отчужденного докучливой болезнью от земных радостей и, естественно, жаждавшего обратить свой подвижный ум на небесное»[116]. Личное общение с Лангером и последующая переписка будут еще долго оказывать влияние на дальнейший религиозный опыт Гёте.
Постепенно состояние Гёте улучшилось. В августе 1768 года он наконец решается выйти из комнаты. Изнуренный болезнью, худой и бледный, он бродил по городу, словно призрак. Именно так он описывает себя в письме Фридерике Эзер, дочери художника, через несколько недель после своего отъезда. После болезни она в своей немного грубой манере пыталась приободрить Гёте. «Она встретила меня радостными возгласами и принялась хохотать до упаду, удивляясь, как мне могла прийти в голову такая карикатурная идея – на двадцатом году жизни умереть от чахотки»[117].
28 августа 1768 года, в день своего девятнадцатилетия, Гёте покидает Лейпциг. Он стоит у дома Кетхен, но не заходит внутрь и уезжает не попрощавшись. Все еще больной и ослабленный, нашедший некоторое утешение в религиозной вере Лангера, он едет домой. Грустный студент, так и не окончивший университет.
Глава третья
Отзвук Лейпцига. «Совиновники». Болезнь. Пути к религии. Опыт благочестия. Два учителя: Лангер и Сюзанна фон Клеттенберг. Неосознание греховности. Благочестивый маг. Комната больного превращается в лабораторию. Поиски химических откровений
В записи 1810 года, не вошедшей в автобиографию, шестидесятилетний Гёте размышляет о несоответствии между той легкостью, с которой он в молодые годы усваивал законы и формы поэтики, риторики и театрального искусства, и трудностями, возникавшими при попытках придать правильную форму самой жизни. Здесь ему не хватало «компасной стрелки, потребность в которой у меня была особенно велика, ибо всякий раз как поднимался попутный ветер, я мчался вперед на всех парусах, в любой момент рискуя быть выброшенным на берег». Судьба послала ему «превосходных учителей», но, к несчастью, они тянули его в разные стороны. «Один считал главным принципом жизни доброту и нежность, другой – ловкость и находчивость, третий – равнодушие и легкомыслие, четвертый – благочестие, пятый – усердие и следование долгу, еще один – непоколебимую бодрость духа, и так далее, так что в свои неполные двадцать лет я успел пройти поч ти все школы моральной философии»[118].
Учения и взгляды, которые ему пытались привить в разное или одно и то же время, должно быть, противоречили друг другу прежде всего тогда, когда возводились в принцип всей жизни, а у него самого пока не было чувства меры, чтобы уравновесить их между собой. По его собственному признанию, в молодые годы он всегда во что-нибудь бросался с головой, безоглядно – «решительно, свободно и воодушевленно»[119]. Умеренность и рассудительность пришли к нему гораздо позже.
1769 год для молодого Гёте стал годом моратория. «Учителя» этого года, как вскоре мы сможем убедиться, были религиозными людьми. Внешняя жизнь замерла. Пока еще было неясно, сможет ли он вообще встать на ноги. Какое-то время ему казалось, что он на пороге смерти. Вполне возможно, пишет Гёте в конце 1768 года Кетхен Шёнкопф, что он умрет еще «до Пасхи»[120]. Он хочет, чтобы его похоронили в Лейпциге, и пусть тогда в день его именин Кетхен навещает покойного Йоханниса. Если он останется жив, то не знает, что делать дальше. Ему хотелось в Париж, посмотреть, «как живется французской жизнью». О том, чтобы продолжать учиться на юриста, он уже и не думает, хотя отец по-прежнему на этом настаивает, не в силах скрыть свою досаду оттого, «что вместо здорового, деятельного сына, которому пора было, защитив диссертацию, начать уготованную для него карьеру, в его дом вернулся хворый юноша»[121].
Впрочем, не только отец, но и он сам недоволен собой. Он перечитывает письма, написанные им в Лейпциге, – отец аккуратно переплел их в отдельную тетрадку. Он отмечает в них «известное самомнение», подражание профессорскому тону, «обезьянничанье»[122]. Многочисленные стихи, прилагавшиеся к письмам, теперь кажутся ему «слишком поверхностными»[123]. Гёте находится в поисках собственной интонации, в поисках себя.
Истощенный и ослабленный, лежа в постели и закутавшись в одеяло, он правит и шлифует стихотворения, которые привез с собой из Лейпцига. Некоторые из них вышли в каллиграфическом списке Бериша, другие он подарил на прощание Фридерике Эзер. Из них в 1769 году он составляет сборник стихов, а его лейпцигский друг Теодор Брейткопф пишет к ним музыку. Все это выходит в свет под названием «Новые песни на музыку Бернгарда-Теодора Брейткопфа». Первая публикация Гёте – пока еще без имени автора.
Во время болезни Гёте работает над пьесой «Совиновники». Идея этого произведения зародилась у него еще в Лейпциге. Короткий фарс, первоначально состоявший из одного-единственного акта, он перерабатывает уже в настоящую комедию в трех действиях. Она так понравилась ему самому, что впоследствии он неизменно включал ее в собрание своих сочинений. В «Поэзии и правде» он называет эту пьесу веселым бурлеском «на фоне мрачных семейных отношений»[124]. В гостинице обкрадывают богатого постояльца Альцеста. Совершает кражу Зеллер – тунеядец и транжира, живущий за счет своего тестя, хозяина гостиницы. При этом он застает свою жену Софию, дочь хозяина, когда та спешит к Альцесту на свидание. Крадучись, в гостиничный номер входит и сам хозяин – из любопытства он хочет порыться в багаже постояльца. Так они все оказываются в комнате Альцеста – Зеллер, хозяин и София. Каждый подозревает в краже другого, а когда в финале выясняется, что вор – Зеллер, все так или иначе чувствуют свою вину. В конце концов удается восстановить лишь видимость приличия. «Кажись, прошла беда», – облегченно вздыхает вор: уж лучше быть «рогоносцем», чем «попасть на виселицу»[125]