Обертон - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время обеда Вадим Петрович предостерег меня, чтоб, если вечер застигнет в пути, ночевал в каком-нибудь укрытии и не двигался в потемках. И области обещали прислать в совхоз вооруженную охрану — остерегать хозяйство; директор надеялся, что та команда и урожай убрать поможет, и красавиц здешних поразвлечет. В том, что девчата тут были на подбор, я успел убедиться. Изабелла, кроме диковатости, пожалуй, ничем не выделялась среди них, разве что черкесской иль эллинской породой, потому как выяснилось, что родом она с Южной Украины, а там кто только не обретался: и греки, и сербы, и татары, и молдаване, и бог знает кто еще. Молодость и угнетенную, но не сгубленную до конца красоту девчат не могла скрыть даже грязная, разномастная одежда и чумазые от «печенок» лица. Но при «чужих» держались девушки отчужденно и неприветливо, из мужчин одного только Вадима Петровича и знать хотели.
Есть у великого трагического художника Михаила Савицкого, прошедшего весь ад фашистских концлагерей, страшная картина «Отбор»: лежат кругом голые застреленные женщины. Живые, тоже нагие, в кучу сбившиеся девушки с ужасом смотрят на мертвых и жмутся друг к дружке. На красавиц, плотоядно пялясь, скалятся фашисты с автоматами. Эти вот девчата, и Изабелла тоже, прошедшие подобный «отбор», конечно же, воспринимали человеческую мораль, веру в Бога и любовь к ближнему и доверие иначе, чем все остальные люди. Что же творилось под грязными солдатскими пилотками, под арестантскими суконными шапками в головах этих девушек? Хочу, чтоб все, кто забыл ужасы войны, кто без содрогания взирает на дела вновь возрождающегося немецкого и российского фашизма, тоже почаще смотрели бы на полотна Савицкого из лагерного цикла и попристальней вглядывались в картину «Отбор».
— Ты чем-то обидел Беллу? — отводя взгляд, спросил у меня Вадим Петрович за обедом.
— Нет, — поспешно отозвался я.
— Вот и хорошо. Вот и молодец. Не надо их обижать, они уже так обижены, так растоптаны, что всем миром не избыть, не замолить нам этот грех.
Вадим Петрович помялся, посоображал и постучал в стенку конторы. Явилась Изабелла. Вокруг глаз ее лежали тени, еще темнее, и лампадный желтый свет едва мерцал в глуби глазниц, губы засохли, сморщились, на унылом облике девушки отстраненность иль уж отрешение, лишь кокетливый сиреневый лоскут все так же красовался на ее ушастенькой голове. Изабелла остановилась возле порога и, избегая моего взгляда, вопросительно смотрела на Вадима Петровича.
— Лариса в поле. Убери со стола, и пойдем провожать гостя.
За околицей совхозного селения, заметно обнажившегося — кони примяли и выели заросли, догадался я, — Вадим Петрович разохался: уездился, дескать, с непривычки, даже спина «села», — пожал мне руку и отправился в обратный путь. Будто киношная казачка, держалась за стремя Изабелла и какое-то время шла рядом с конем, настороженно прядающим ушами.
— Ну что, солдатик нецелованный, но весь уж израненный? Прощай! Нет, до свидания! Пригоняй еще лошадей. Пешком приходи. — Оглянулась, далеко ли ушел директор, торопливо попросила: — Наклонись! Наклонись! — И когда я свесился с седла, поймала меня за голову и поцеловала в губы спеченными до твердости угольев губами. — Я поняла: тебя никакая девушка не ждет, так я буду ждать, и, утираясь ладошкой, добавила: — Правда-правда!
Застоявшийся, хорошо накормленный и напоенный жеребец потанцевал, пофасонил и сразу пошел в намет. Изабелла тоненькой, неподвижной былинкой стояла средь сохлого бурьяна отцветшего, лохматого спутника пожарищ — кипрея, средь крапивы, полыни, лопухов. Сиреневый лоскут издали казался цветком. Я приподнялся в стременах, вскинул руку вверх и еще успел заметить, как обрадованно замахала мне в ответ девушка.
Придерживая ретивого рысака, я неторопливо ехал, покачиваясь в седле, помахивая ременным поводком, глазел вокруг — из-за коней вчера некогда было любоваться пейзажем. Средь желтеющих и черно вспаханных полей возникали прозрачные пролески; вдали, по холмам, свежебеленые хатки выступали из зарослей и садов, виднелись желтые, тоже свежей соломой крытые крыши, которые я путал со скирдами, опаханными плугом. Еще не висел волглый полог тумана над полями и селениями, но все-все вокруг подчеркивало осеннюю грусть на земле. В безголосье погружалось сельское царство, отходило от военных разрывов, от горя, бед и пожаров. В небесах было просторно, прощальные голоса перелетных птиц еще не оглашали небеса, лишь воронье волнами накатывало на поля. Покой селился всюду. Тихим сном и белым снегом бредил Божий мир.
И я утих в себе. Да и что, в конце концов, случилось-то? Если произошло неладное, так не по моей вине и воле. Я слышал, такое бывает со многими переростками, в первую очередь с теми, кто характером дерган, у кого воображение паче соображения и кто хочет получить от жизни больше, чем она может дать. Вон Ермила с Кирилой не алкали сказочных чудес, не лезли к лакомой и брыкливой Любе иль еще к кому, ей подобному, подсмотрели пару по своему скачку, обработали ее ко взаимному удовольствию, точно украинское родливое поле перед посевом, и укатили в родные места — жизнь налаживать, плодиться. А тут сплошные наваждения: госпитальная сестрица с закидонами, бесовская библиотекарша, и все на пути сплошь какие-то заговоренные, изуроченные, еще в молочном детстве с печи упавшие…
Жил бы парень тихо, да по люду лихо.
С полей, от недалекого уже леса наплывали сумерки, сгущая и сужая пространство. К ночи мне до Ольвии не добраться — промиловался. В полях и поза кустами чудилось какое-то движение. По мне, одинокому всаднику, по хорошей цели стреляли. «Дурак стреляет, Бог пули носит» — что-то меня последнее время в народную мудрость заносит — не к добру это. Надо останавливаться, ночевать. Я достиг того самого, в бурьяне утонувшего, селения, где побывал вчера и где, если и захотят, не вдруг меня сыщут вороги всякие.
В глубь селения решил я не забираться. Приподнявшись на стременах, долго озирал в вечер погружающиеся окрестности — ни дымка, ни огонька, но тревога во мне не убывала, чутьем битого фронтовика я осязал скрытую опасность. Близ кую.
Крайняя хата, с чуть заметными признаками жизни, была из бедных бедная: с раскрошившимися стенами, с крышей, рухнувшей вместе со стропилами, с черной соломой, мхом и грибковой сыростью превращенной в навоз. Хата и внутри имела вид еще тот: пол не мазан, печь черна, окна забиты где чем. Поначалу мне показалось, что в хате никто не живет, но на холодной, полуразвалившейся русской печи обнаружилась старуха, которая, спустившись на свет, оказалась вовсе не старухой, а женщиной средних лет, но так же, как огород и сад за хатой, до крайности запущенной. Она дожигала сарай и изгородь, рубила, но больше ломала во дворе и в саду все, что могло гореть, и мне велела наготовить дров, сама, держась за поясницу, клохча, словно курица, мокро кашляя, пошла с чугунком — накопать картошек.
Печка с искореженным челом нехотя разгоралась. Я принес из полузавалившегося колодца воды, не чистой, гнильем засоренной, зато холодной, напоил коня и, привязав его за хатой ко кривой яблоньке, натеребил из копешки сена, задал ему на ночь, для себя бросил на пол охапку овсяной соломы, принесенной из скирды, кем-то сметанной на скошенном поле — люди все же в селе живут и маленько работают.
— Полыни нарви, а то блохи спать не дадут, — посоветовала мне хозяйка.
Засунув чугунок с картошкой в печь, она подсела к печи, сведенные простудой пальцы засовывала в самый огонь — грела. На женщине был растрескавшийся кожушок, из щелей которого торчала грязная шерсть. В свете огня, падающего из печи, пляшущего на лице женщины, гляделась она и вовсе запущенно: нечесаная, немытая, вроде как из пещеры явившаяся.
Кроме стола, шаткой скамейки, двух мятых солдатских кружек да нескольких обсохших ложек, в хате ничего не было. Даже привычная скрыня в углу не стояла, не виднелось и иконок, прикинутых расшитым полотенцем, — ничегоничего не было. Ни солома, ни пыльцу сеющая полынь не заглушали застоялого избяного духа. Свинячья вонь распространялась из таза, в который ходила по нужде хозяйка и, видать, забывала его выносить.
— Надо, так выплесни, — нехотя разжала она рот. — Хлеба и соли у меня нету.
Я с отвращением выбросил таз в бурьян, распахнул дверь хаты, на грязном столе застелил угол вещмешком. Выложил хлеб, соль, говяжьи консервы — свой паек Ермила с Кирилой не съели и до половины, торопясь к своим возлюбленным. Сахарок да банку с повидлом я оставил в доме Барышниковых — для Вовки, все остальное собрался тоже оставить, но Вадим Петрович и Лариса сложили добро обратно в мой вещмешок, сказав, что они при доме, при хозяйстве, а мне солдату — предстоит путь-дорога.
При виде еды хозяйка воспрянула духом, маленько прибралась, ела торопливо, обжигаясь картофелью. Я вымыл свой котелок и вскипятил чаю, наломав в него одичавшего в саду смородинника, выбрал из сена сухие стебли мяты и зверобоя.