Сказитель из Марракеша - Джойдип Рой-Бхаттачарайа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты сегодня переутомился, — сочувственно сказала она.
Мужчина обратился ко мне:
— Не знаете ли, откуда здесь лучше наблюдать ночное небо?
— Любая крыша в старом городе станет для вас отличным местом наблюдения, — вторично опешив, отвечал я.
Чужестранец кивнул веско, словно я поделился ценнейшей информацией.
— Впрочем, если хотите смотреть на звезды, — продолжал я, — рекомендую террасу какого-нибудь внутреннего дворика за пределами медины. Там меньше света от лавок и уличных фонарей. Ничто не помешает вам любоваться восходящей луной сквозь пальмовые листья.
— Да вы поэт, — улыбнулся чужестранец.
Ободренный, я продолжал:
— Один мой друг владеет таким вот риадом. Называется «Тихая вилла», рядом с Палмерией. Мой друг — гостеприимный человек и будет рад с комфортом устроить вас на ночь.
— А если пойти на Джемаа-эль-Фна? — упорствовал чужестранец.
Я засмеялся.
— Конечно, небо видно и оттуда, только на Джемаа слишком многое будет вас отвлекать, тем более ночью.
— Тогда мы пойдем на Джемаа, — сказал чужестранец.
Озадаченный, я уставился на него. Затем пожал плечами.
— Нынче ночью, наблюдая восход луны, я стану думать о вас.
Чужестранец опустился на колени, чтобы напоследок рассмотреть джамур, поднялся и пожал мне руку.
— Как вы думаете, эта штука может пригодиться сегодня на площади Джемаа? — спросил он.
— Только если на вас нападут, — отвечал я, — а такая вероятность невелика. Рядом с площадью полицейское отделение. В Марракеше тщательно следят за порядком.
После этой загадочной фразы чужестранцы ушли, а я, совсем как Абдулла, вдруг стал думать о доме. Я радовался, что вечером мне есть куда вернуться. Я думал о зимней луне над асбестовыми крышами, о том, как ее неверный голубовато-белый свет блуждает по комнатам. Я чувствовал: после сегодняшней встречи ночь открылась для меня с новой стороны.
Самир помолчал, кургузыми пальцами задумчиво теребя кисти джеллабы.
— Как вам известно, в ту ночь луна не была голубовато-белой. В ту ночь она не проливала покой на землю. Луна была багровая, словно подбитый глаз; смущала ум и сердце.
Высшая правда
Самир вздохнул и посмотрел на небо. Луна, одинокая и величественная, висела низко над горизонтом. Лицо Самира было печально и омрачено раскаянием; казалось, воспоминание тьмою окутало его черты.
Самир повернул голову и несколько мгновений вопросительно смотрел на меня.
Я выпрямился.
— Разумеется, человек крепок своим домом, — сказал я, — но еще крепче — историей, где концы сходятся с концами, чего не скажешь о нашей истории, ведь мы не можем прийти к общему мнению даже относительно основных деталей, таких как внешность чужестранцев. Вероятно, это потому, что каждый из нас, говоря о своей встрече с ними, старается быть честным и в то же время полностью доверяется памяти, которая в нас, рассказчиках, при нашей жадности до осязаемых подробностей, будоражит нечто, называемое нами воображением. Вот и получается, что, даже выпутавшись из силков времени, мы попадаем в силки гораздо более хитрой работы, причем нами же и сплетенные. И опять я задаю прежний вопрос, только оформленный в другие слова: что такое правда? Мы ли выдаем правду, или разнообразные, зачастую несовместимые вариации правды выдают нас? Особенно здесь, на Джемаа, где в каждый момент времени значение имеет лишь обстоятельство, наиболее важное. Лишь то, что способно удержать внимание. Лишь то, что способно убедить — сейчас, в следующие несколько часов или несколько лет. Лишь то, что прекрасно, то, что выковано в горниле любви, ибо правда — родная сестра красоты. Подобно излучающей свет молодой женщине и ее мрачному молчаливому спутнику правда и красота суть оправдание друг для друга.
Дурман
После моей речи послышался новый голос:
— Я всегда задавался вопросом, а как бы выглядел Ангел Смерти, вздумай он явиться людям, принять земное обличье. Может, он был бы похож, к примеру, на того индийца: держался бы гордо и холодно, имел бы изжелта-бледное лицо, неестественно прямой нос; может, как индиец, смотрел бы затуманенными глазами из-под тяжелых век? Может, однажды он, повинуясь капризу, материализовался бы в самом сердце древнего мусульманского города в сопровождении молодой женщины, приговоренной им к безвременной кончине? Кто из нас может поручиться, что мужчина и правда был, что женщина была не одна, что присущий нам страх перед бренностью невиданной доселе красоты не обрел вид мрачного индийца? Еще: у многих ли достанет смелости признать, что, обуянные недостойной жадностью, свойственной мужчинам, мы вожделели к этой женщине, однако, понимая, что обладание невозможно, придумали ей мрачного спутника, угрожающе молчаливого, словно глухие стены, из-за которых каждый дом у нас кажется не столько надежным кровом, сколько гробницей?
Вот мои вопросы, ибо и я имел несчастье узреть красоту этой женщины, хоть и мельком, и самого себя удивить чувствами, о наличии которых и не подозревал: чувствами, что окрасились грустью, едва пролетел дивный миг, ибо, подобно туарегу из рассказа про алого ибиса, я понял: отныне спутницей моей будет горечь опыта.
Мой одноногий племянник Ибрагим, произнесший эти печальные слова, работал сторожем в школе богословия Али ибн Юсуфа, здание которой примыкает к торговым рядам. С детства Ибрагим проявлял удивительные способности. Ежедневно по многу часов он занимался каллиграфией, в которой преуспел. Для него это был подвиг, ведь от недуга, которым страдал Ибрагим, кисти его рук непрестанно тряслись. В кружке моих слушателей он был завсегдатаем; его ученые речи, произносимые дрожащим голосом, служили к правдоподобию моих историй. В голосе Ибрагима слышалась разнородная музыка медресе. Эта музыка успокаивала; я чувствовал, что мое смиренное ремесло благословлено свыше.
Самое ценное, что было у Ибрагима, — дневник из верблюжьей кожи, в котором он вел записи своим бисерным почерком, результатом многолетних упражнений в каллиграфии. Однажды я спросил:
— Ибрагим, что ты станешь делать, когда в дневнике кончатся страницы?
Он ответил, что к этому дню намерен достичь совершенства в своем искусстве.
— А что потом? — настаивал я. — Потом, когда некуда будет совершенствоваться?
Глаза Ибрагима затуманились мечтой.
— Я бы хотел построить собственный дом, — отвечал он. — Я бы писал на стенах. Это был бы дом поэзии, причем самые лучшие стихи были бы написаны под потолком, чтобы взгляд читающего поднимался все выше, словно бы созерцая небеса.
— А потом, когда строительство будет закончено и все стены заполнены стихами?
Его смеющиеся глаза излучали снисхождение.
— Тогда, дядюшка, моя жизнь подойдет к естественному финалу. Я взгляну в лицо судьбе, я буду рад окончанию этой бренной суеты.
Теперь же я спросил Ибрагима:
— Расскажи, как ты встретился с парой чужестранцев. Расскажи, как понял, что отныне обречен горечи опыта.
Ибрагим не заставил себя ждать с ответом. Но ответил не напрямую, не так, как обычно. Напротив, Ибрагим испустил вздох, передернул плечами, как бы сбрасывая груз, и начал:
— Некоторые станут утверждать, будто красота скрывает ядовитое зерно, будто она заражает все, к чему прикасается. Я так не считаю, ибо красота, как сказал Хасан, подобна истине, а истина есть энергия, а энергия подразумевает постоянное движение. Поэтому, пусть даже я и проклял день, когда увидел эту женщину, я чувствую, что красота не есть только добро или только зло. Нет, это мы, ее лицезрящие, отзываемся на увиденное по-разному, ибо пребываем на разных этапах жизненного пути.
Ибрагим помолчал. На лицо его легла смутная тень печали.
— Как некоторым из вас, должно быть, известно, я, помимо изучения Корана и упражнений в каллиграфии, занят тем, что обихаживаю садик — узкую полоску земли между нашей мечетью и медресе. Цветоводство сродни каллиграфии — эти два искусства используют один язык. Чтобы вдохновиться перед письмом, я смотрю на розовые и жасминовые кусты, на апельсиновые и фиговые деревья и бамбук. Однако мой любимец — дурман. Меня всегда восхищала лучезарность этого растения семейства пасленовых. Лепестки кажутся светящимися, словно сделаны из лунного света. Каждый миг, что я провожу среди этих цветов, я размышляю о своем искусстве. Мне нравится думать, что мой садик отчасти подобен вечному райскому саду, описанному в Коране. Эта мысль — мое утешение.
Ибрагим надолго замолчал. Руки его лежали на коленях, лицом он отворотился от нас. Печальный взгляд был устремлен на площадь. Наконец неестественно ровным голосом Ибрагим заговорил:
— Утром того дня, что оказал влияние на всех нас, я возился с кустиком дурмана. Подняв глаза от земли, я увидел стройную, тоненькую молодую женщину — она пила из фонтана на краю сада. На ней была традиционная одежда — черный хиджаб, джеллаба цвета охры и коричневые шальвары. Если бы не ее рыжебородый спутник, я бы и не понял, что эти двое — чужестранцы.