Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ангел! — говорили одни.
— Какое знание человеческого сердца! — рассуждали другие.
Я лично был в таком энтузиазме, что, подходя к Палкину трактиру и встретивши «стриженую»*, которая шла по Невскому, притоптывая каблучками и держа под мышкой книгу, не воздержался, чтобы не сказать:
— Тише! Ммеррзавка!
Почему я это сказал, я до сих пор объяснить себе не могу. Но оказалось, что я попал метко, потому что негодная побледнела, как полотно, и поскорей села на извозчика, чтоб избежать народной немезиды*. Есть какой-то инстинкт, который в важных случаях подсказывает человеку его действия, и я никогда не раскаивался, повинуясь этому инстинкту. Так, например, когда я цивилизовал на Западе*, то не иначе входил в дом пана, как восклицая: «А ну-те вы, такие-сякие, «кши, пши, вши», рассказывайте! думаете ли вы, что «надзея»* еще с вами?»
Я очень хорошо понимал, что остроумного тут нет ничего. «Надзея» — надежда, «сметанка» — сливки, «до зобачения» — до свидания, — конечно, все это слова очень обыкновенные, но — странное дело — мы, просветители, не могли выносить их. Нам казалось, ну как не бить людей, которые произносят такие слова? Но в то же время, я был убежден, что паны найдут мою шутку необыкновенно веселою. И действительно, они просто надрывали животы от смеха, когда я произносил свое приветствие. (Каюсь, этому смеху многие даже были обязаны своим спасением.)
— О! какой пан милий! — восклицали они хором… Милий! заметьте, «милий», а не «милый»! Ах, прах вас побери!
Точно так было и теперь.
По-видимому, я не сказал ничего, а вышло, что сказал очень многое. К несчастию, я был голоден, и к тому не имел свободного времени следить за негодяйкой. Однако я все-таки был доволен, что успел изубытчить ее на четвертак, который она должна была заплатить извозчику.
У Палкина была почти такая же давка, как и в генеральской приемной, так как все мы, на первый случай, получили по нескольку монет и спешили вознаградить себя за дни недобровольного воздержания, которое каждый из нас перед тем вытерпел. Но замечательно, что никто не спрашивал себе горячего, а все насыщались как-то непоследовательно, урывками, большею частью солеными и копчеными закусками, заедая ими водку. Трехаршинный инородец был тоже здесь, но водки не пил, а выпил жбан кислых щей* и съел четверть жеребенка. Проглотив последний кусок, он отяжелел и долгое время не мог даже моргнуть глазами. Многие пользовались этим и безнаказанно показывали ему свиное ухо.
На всех пунктах шли оживленные разговоры.
— Нужно думать, что нам придется действовать по ночам, — догадывались одни.
— Еще бы! Днем-то «его» с собаками не сыщешь, а ночью — динь, динь! Коман ву порте ву?[21] Wieviel haben sie gewesen?[22] Сейчас его, ракалию, за волосное правление — не угодно ли прогуляться? Да не топыриться, сударь мой! Н-н-е то-пы-ри-ть-ся!
— А если же он уф спальни? — спросил тот самый немец, который сомневался, какая у него душа.
— А если же он уф спальни? — поддразнил его один из собеседников, — так что же, что уф спальни! Тебе же, немцу, лучше — прямо туда и при! Может, на стрижечку интересненькую набредешь!
Немчик покраснел.
— Что? Побагровел? Ах, немец, немец! чувствует мое сердце, что добра от тебя не будет. Ты пойми: тут каждая минута миллион триста тысяч червонцев стоит, а ты ломаешься: «уф спальни»!
— О, нет! я ничего! мне очень приятно!
— То-то «ничего»! Ты иди прямо, потому до́хнуть тут некогда!
— Это дело нужно умненько вести, — рассуждали в другом месте, — потому тут как раз наскочишь!
— Не может этого быть!
— Что́ вы говорите: «не может быть»! Я сам, сударь, на собственной своей персоне испытал! Видите это пятно? Вот это!.. Ну? Вы думаете, что это родимое! нет, государь мой, это…
— Я полагаю, надо сначала вызвать дворника, — ораторствовали в третьем месте, — а когда он обробеет, то потребовать, чтоб указал путь… Когда же таким образом настоящая берлога будет приведена в известность, то изловить «его» не будет составлять никакой трудности… Нужно только, знаете, с шумом, с треском, чтоб впечатление было полное…
— Но если, заслышав шум, «он» уйдет?
— Куда уйдет, под стол, что ли, спрячется? или в щель заползет? так за волосы оттуда вытащим, государь мой, за волосы!..
— Но если «он» вдруг лишит себя жизни?
— Те-те-те, это волосатый-то! он-то лишит себя жизни? Да вы, сударь, стало быть, не знаете их! Это благородный человек… ну, тот, конечно… для благородного человека жизнь что? тьфу!.. А то кого нашли! волосатого!
Словом сказать, все шумели, все волновались. Один инородец был исключительно предан варению принятой им пищи. Вскоре, впрочем, и он получил способность моргать глазами и поворачивать головой. Тогда он повернулся всем корпусом к Невскому и, увидев на улице жалкую собачонку, которая на трех ногах жалась около тротуара, отпер окно, вынул из кармана небольшой камень и пустил им в собаку. Последовал визг, и на губах его показалась улыбка! Только тогда мы поняли, какую роль должен был играть этот человек в предстоящем походе. Все на мгновение притихли.
Я вслушивался в эти разговоры, и желчь все сильнее и сильнее во мне кипела. Я не знаю, испытывал ли читатель это странное чувство самораздражения, когда в человеке первоначально зарождается ничтожнейшая точка, и вдруг эта точка начинает разрастаться, разрастаться, и наконец охватывает все помыслы, преследует, не дает ни минуты покоя. Однажды вспыхнув, страсть подстрекает себя сама и не удовлетворяется до тех пор, пока не исчерпает всего своего содержания.
Что до меня, то я ощущал это чувство неоднократно. Обстановка, совещания, ожидание предстоящих подвигов — все это действует опьяняющим образом. Так было и теперь. Чем более я слушал, тем более напрягались мои душевные силы, — тем более я ненавидел. Ночь, робеющий дворник,* бряцания о тротуары и черные лестницы, remue-ménage[23] в бумагах и письмах — таково начало! Потом: краткое мерцание утренней зари, медленный благовест к заутреням, дрожь на проникнутом ночною свежестью воздухе, рюмка водки в ближайшей харчевне, шум, смех, изумление ранних прохожих… стой! слушай! В ком не произведет опьянения подобная перспектива?
В таком-то возбужденном состоянии я вышел из Палкина трактира и уже хотел направить шаги в свою квартиру, как вдруг увидел идущего навстречу товарища по школе. Натурально, бросились друг к другу; излияния, воспоминания, вопросы… Радость была взаимная, потому что в школе мы были очень дружны, а после того потеряли друг друга из вида, и, следовательно, ни он обо мне, ни я об нем не имели решительно никаких сведений… И вдруг, после нескольких минут задушевной беседы, он говорит мне:
— Ах, какое время, мой друг! Какое ужасное время!
Я инстинктивно взглянул на него, он уловил этот взгляд, и вдруг… все понял!
— То есть, ты понимаешь меня, — заспешил он, как-то странно смеясь мне в лицо, — не в том смысле ужасное… пожалуйста, ты не подумай… однако, прощай! Мне надо по одному делу!
И он удалился, постепенно ускоряя свои шаги. Я несколько минут, как статуя, стоял на одном месте и безмолвно кусал усы. Если бы в эту минуту возле меня развернулась пропасть, я, наверное, бросился бы в нее!..
Меррзавец!
Pardon! Ведь было, однако, время… когда я был либералом!
Не удивляйся, читатель, и не гляди на меня с недоверием: да, было время, когда я не только был либералом, но был близок к некоторым знаменитым и уважаемым личностям (увы! теперь уже умершим!). Мы составляли тогда тесную, дружескую семью; у всех нас был один девиз: «добро, красота, истина».
Мы не только горячо говорили, но горячо чувствовали. Борьба романтизма с классицизмом, движение, возбужденное Белинским, Луи Блан, Жорж Занд — все это увлекало нас и увлекало совершенно искренно. Нас трогали идеи 48 года; конечно, не сущность их, а женерозность*, гуманность… «Alеa jacta est la grandeur d’âme est à l’ordre du jour»[24] — восклицали мы вслух с Ламартином*.
Каким образом все это примирилось с уставом благоустройства и благочиния?
Это сделалось очень странно, но я помню, тут произошел какой-то сумбур.
Была одна минута*, одна-единственная минута, когда вдруг все переменилось, когда выползли из нор какие-то волосатые люди и начали доказывать, что «добро», «красота», «истина» — все это только слова, которые непременно нужно наполнить содержанием*, чтобы они получили значение.
— Что разумеете вы, например, под «добром»? — спрашивали нас эти люди, и спрашивали так дерзко, так самоуверенно, как будто и в самом деле возможность «распорядиться»* исчезла навсегда из всех кодексов.