Мадонна с пайковым хлебом - Мария Глушко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она пригрелась и задремала было, но вдруг новый приступ боли потряс — ее, боль перекатилась с поясницы на живот, все в ней напряглось и замерло.
Нет, нет, у меня же еще десять дней… Ну пусть девять.
Тихо постанывая, Нина встала, держась за перегородки, поплелась в туалет. Ей стало страшно от одиночества, она постучалась в служебное купе, долго никто не открывал, и она, преодолевая слабость, стучала еще и еще. Наконец откатилась дверь, на пороге встала пожилая проводница с хмурым мятым лицом.
— Нет ли у вас чего-нибудь от желудка?
Проводница смотрела бессмысленными глазами.
Заправила за ухо прядь волос, зевнула.
— Чего надо-то, не пойму.
Нина часто задышала, испарина выступила на лице, она знала, что сейчас накатит новая волна боли.
— От желудка… Может, таблетки… — И тут охнула, обняв живот, села прямо на пол. Проводница подхватила ее, волоком протащила к себе.
— О господи-святители, ты не рожать ли наладилась? Пойти мужика твоего разбудить…
Сквозь боль и темноту в глазах Нина пыталась выдавить из себя несколько слов, объяснить, что с нею вовсе не муж и будить его не надо, а живот болит от желудка, что-то съела… Но так ничего и не сказала, через стиснутые зубы не вырвалось ни одного слова.
— О господи-святители, — хлопотала проводница, стараясь уложить Нину на своей полке. Но Нина, как ванька-встанька, тут же опять садилась, так ей было легче.
Проводница куда-то исчезла и опять вернулась, из-за плеча ее выглянуло испуганное лицо Игната Петровича.
— Вам плохо? — хрипло спросил он, она не ответила, сидела, откинув голову, опершись руками на полку, и вся ушла в боль. И опять как тогда, в кабинете Рябинина, начались провалы и пропуски в сознании: черные ямы, заполненные болью. Она увидела старуху, сверху падал желтый свет, старуха ощупывала ее живот, зачем-то измеряла его пальцами — Нине казалось, что все это ей снится: старуха в платке, сухие холодные пальцы и этот желтый колкий свет… До нее долетали отдельные слова, она никак не могла сложить их в фразу и понять смысл. И вдруг услышала:
— Роды… Это роды.
Какие роды, о чем она? У меня ж еще в запасе десять дней… Ну девять.
Они что-то делали с ее телом, она отбивалась руками и все норовила встать, пойти в туалет, старуха и проводница ее Не пускали.
— Ты что, в унитаз хочешь родить? Раз фельдшерица говорит, что роды, значит, роды!
— Нет… — простонала Нина, — мне рано… Это расстройство…
Но ее опять обволокло болью, она тихо стонала, раскачивалась, ожидая облегчения, уже знала, что за приступом боли обязательно придет облегчение, и тогда она отдохнет и все им объяснит.
Потом в память вошло и застряло там странное слово:
— Аксай.
Слово было бессмысленным, оно ничего не выражало и не объясняло, но его почему-то повторяли:
— Аксай… Но в Аксае мы не стоим…
— И опять:
— Аксай… Только минуту.
Боль отпустила, Нина старалась быстрее отдохнуть, уйти в сон, но мучило непонятное слово, в нем была тревога. Она открыла глаза, и спросила:
— Аксай — это что?
Фельдшерица пригнулась к ней, и она увидела темное в морщинах лицо с острыми скулами.
— Ак-сай… — медленно повторила Нина сухим спекшимся голосом.
Проводница стояла в дверях и все время выглядывала в коридор.
— До Уральска она не дотянет, — сказала фельдшерица. — Надо снимать в Аксае.
Проводница опять выглянула в коридор:
— Да ейный кавалер побежал к начальнику поезда.
— Надо снимать, — повторила фельдшер.
— Не надо, — слабым голосом попросила Нина. — Я в Саратов хочу дайте мне таблетки…
Она обняла себя руками и заплакала от безнадежности; все напрасно, они ее не слушают, с ней не хотят говорить, они сделают по-своему, и это будет несправедливо…
И снова ее сковало горячей обливной болью, она задавила крик, вырвался тихий протяжный стон, фельдшерица промокнула ей лоб марлей, поднесла ватку с остро бьющим запахом нашатыря. Что же это такое, мучилась Нина, не могла природа так жестоко обойтись с женщиной, никто бы не согласился рожать, эти муки нечеловеческие, а они говорят, роды… Ну и пусть, пусть, наверно, я умираю, покорно думала она.
Время для нее не существовало, она не знала, день ли сейчас или ночь, и не понимала, что с ней делают, почему толпится так много людей, ее подняли, одели и повели, поддерживая с двух сторон, а она, когда боль простреливала её, все норовила опуститься на пол, висла на чужих руках, чернота занавешивала лица людей, но один раз она узнала Игната Петровича и удивилась, что он не защитил ее, позволяет этим людям делать с ней что-то непонятное…
Игнат Петрович шел впереди и все оглядывался, смотрел жалко, потерянно, и она покорилась воле всех этих людей. Кто-то подхватил ее сильными руками, снял со ступеней и повел к маленькой желтой станции, там уже стояли вещи, ее посадили на чемодан. Опять возникло перед ней лицо Игната Петровича:
— Вы извините, мне надо ехать, я не могу остаться.
Она смотрела, как страдает его лицо и как изо рта вылетают колечки пара, а потом заскрипел под ногами снег, старуха-фельдшер сказала женщине с желтым свернутым флажком:
— Вы ответственны, я запишу вашу фамилию!
Под ее ногами тоже захрустел снег, она побежала к вагону, и Нина, прижав сумочку, смотрела, как тихо стронулся и пошел поезд, набирая скорость, изогнулся в хвосте и превратился в черточку.
Где-то кричали, урчала машина, кто-то бил в колокол, с неба сыпалась снежная пыль, она сидела, покачиваясь, на чемодане, отгороженная болью от звуков мира, и ни о чем не думала, ни о чем уже не жалела.
20
Сквозь сон Нина слышала голоса, чувствовала, как суют ей под мышку градусник, но просыпаться не хотелось, так блаженно было лежать, не чувствуя никакой боли в маленьком воздушно-слабом теле. Смутно помнилось, как привезли ее сюда, в эту больницу, в тесном холодном вестибюле встретила нянечка, запали в память пальто и белая полоска халата и как нянечка, закинув себе на шею ее руку, повела по лесенке, приговаривая:
— Ничего, ничего, дыши глубже, мамочка…
Кто же это «мамочка», удивилась тогда Нина, а потом поняла: да ведь это она мне — «мамочка»… Потом — маленькая палата, там кричала женщина низким звериным голосом, а Нина думала: как не стыдно, нельзя же так, как животное, надо терпеть… Потом женщину увели, а Нина прилегла и задремала. Боль ушла и не возвращалась, и Нина мысленно упрекнула тех людей, в вагоне: я же говорила, а они не поверили… Решила дождаться утра и уйти на станцию, первым же проходящим поездом уехать в Саратов. Но в полночь началась новая волна схваток, боль разрцвала ее на части и уже не давала передышки, Нина каталась по кровати, стонала и вдруг длинно протяжно завыла, не узнавая себя и своего голоса. И тогда кто-то крикнул:
— Клава, давай ее на стол!
Сейчас, освобожденная от боли, она думала с удивлением: значит, все женщины так страдают? И моя мать страдала, и Людмила Карловна, и все- все. И мир знает об этих нечеловеческих муках и не стоит перед женщинами на коленях, не просит прощения за то, что заставляет страдать? В этом заключалась какая-то изначальная несправедливость, но сейчас она думала обо всем этом легко и счастливо, без обиды и горечи; потрясенное пережитой болью сознание сейчас заставляло вбирать в себя радость — беспричинную, вызванную лишь отсутствием боли. Сейчас она знала, что мир хорош, хотелось посмотреть в окно, чтобы увидеть этот прекрасный мир и людей, но ей велели лежать на спине, она видела только белый потолок с лепным кругом в середине и свисавший из него шнур с матовым плафоном. И этот круг и шар были красивы, совершенны цветом и формой, а еще она видела верх застекленной двери и знала, что там, за этой дверью, идет прекрасная и таинственная жизнь.
— Кто тут мамочка Нечаева?
Нина скосила глаза и увидела румяную толстушку в халате и марлевой косынке. Отчего-то испугалась, подумала, что вот сейчас ее заберут отсюда и опять станут с ней что-то делать. Она подняла слабую руку, и женщина подошла, села к ней на кровать.
— Это вас сняли с поезда?.. Значит, карточек у вас нет. — Она похлопала Нину по руке. — Ну ладно, эту сняли с поезда, а вы-то, мамочка, куда свои подевали, а?.. Одна потеряла, у другой пропали, третья не захватила и принести некому… Вы не меня, мамочки, вы государство обманываете!
Она опять потрепала Нину по руке, потом встала и вышла, и в палате сразу загомонили женщины.
— Как же, разбежалась я ей карточку сдавать! На пайковом хлебе, что ли, она рожу себе такую наела?
Другой голос, молодой и звонкий, добавил:
— Главное, все у нее обманщики, а я правда потеряла, из магазина шла, как схватило меня на улице, я и не помню, куда положила…
Нина никого не видела, ее кровать стояла у двери, и что происходило там, у окна, не знала и палату всю целиком не видела, только по голосам определила, что, кроме нее, в палате еще двое. Судя по голосам, одна уже в летах, молодая называла ее Ксенией Ивановной, у нее выходило слитно: Ксениванна. Молодую звали Леля, в голосе ее была какая-то певучая протяженность, от этого постоянно казалось, что она вот-вот заплачет.