Возвращение в эмиграцию. Книга первая - Ариадна Васильева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда в Марину вселился бес! Она стала закатывать истерики, падать на пол и выгибаться. Монашки в полной растерянности щебетали вокруг нее и прыскали холодной водой. Длинная и сухая главная смотрела неодобрительно, шептала: «Дьябль, дьябль!»
От «дьябля» решено было избавиться. Дяде Косте предложили забрать странную девочку, что он и сделал в первое же воскресенье. А мы остались. Страшно сердитые и разочарованные.
— Вот видишь, — сказала однажды Татка, — вот теперь ты видишь, Натулечка, какой фрукт эта Марина. А ты ее жалела. А давай научимся, как она. Я уже пробовала, идем, покажу.
И потащила меня за руку в дальний угол сада, где липы смыкались кронами, где росли густые кусты жасмина. Осторожно, чтобы не испачкать платья, она легла на траву, задрыгала ногами и стала повизгивать. Тонко, как поросенок.
— Уиииии! Уиииии!
И глаза зажмурила. Я чуть со смеху не умерла. Татка прервала свое занятие и озабоченно спросила:
— Ну, как получается? — И снова: — Уиииии! Уиииии!
Набежали толпой пингвинки, залопотали, заохали. Получился большой скандал. Почему-то они решили, что у нее приступ аппендицита, и потащили Татку к доктору.
Целый год мы прожили у монахинь и как-то незаметно научились говорить по-французски. Но привыкнуть к монастырю так и не смогли. Да, мы любили сестру Терезу. Но остальных… Я даже не помню, как их звали.
С девочками-пансионерками мы не сдружились. Отношения были ровные, доброжелательные, но не больше. Держались мы вначале втроем, потом парочкой. Жили от воскресенья до воскресенья. По выходным к нам обязательно приходили мама, тетя Ляля и бабушка.
А дела у них шли плохо. Россию вспоминали все реже и реже, дядя Костя по-прежнему разгружал вагоны, мама работала все на том же заводе Рено, где было много русских женщин и итальянок. И только тетя Ляля устроилась медицинской сестрой в частную клинику и уже была на хорошем счету.
Они обзавелись новыми знакомствами, свели дружбу с каким-то Александром Евгеньевичем. Но неведомый Александр Евгеньевич нас мало интересовал. Вот если бы они встретили Колю Малютина — это другое дело.
За монастырской стеной текла трудная, замечательная, вольная жизнь. Мы рвались туда — нас удерживали.
— Потерпите, девочки, потерпите, милые. Вот скоро все прояснится, вот скоро все уладится…
На второй год монашки решили перевести нас в католичество. Эту цель они ставили с самого начала, только никому не говорили. По-своему они были правы. Мы жили у них, они ничем не отличали нас от других девочек, были внимательны и добры.
И вот настало время четырнадцатилетним девочкам-католичкам идти к первому причастию, а остальные должны были участвовать в пышной процессии. Всем малышкам сшили голубые хитоны из шелка, откуда-то привезли целый ворох веночков из незабудок, накануне сводили в баню, хоть вода, по представлению монахинь, была бесполезной субстанцией. Чистой, по их мнению, должна оставаться одна душа, а тело и так сойдет.
Конфирмация[6] проходила торжественно. В небесно-голубых одеяниях мы стояли на ступеньках собора и из подвязанных за шею широкими лентами лоточков брали пригоршнями лепестки роз и осыпали ими новоявленных Христовых невест. А они, с ног до головы все в белом, воздушные, длинной вереницей входили в собор, где происходило таинство, выходили, выстраивались на лестнице, окруженные толпой умиленных прихожан. Летели, кружились розовые лепестки, ветерок забирался под шелк, приятно освежал тело, но на сердце у меня лежала противная холодная лягушка. Накануне пришла мама и привела незнакомого дядю.
— Наташа, — обняла она меня, — ты умная девочка, все поймешь. Это Александр Евгеньевич. Мы с ним недавно поженились. Мне одной трудно, а с ним будет легче. Он будет заботиться о тебе, любить тебя. А ты полюбишь его.
Глянула я на Александра Евгеньевича и заплакала.
Вечером приползла Татка, принялась оглаживать.
— Натулечка-роднулечка, ты не плачь. Вдруг он хороший.
Я вытерла слезы, тихонько высморкалась и прошептала:
— Знаешь, Тата, я, наверное, останусь здесь насовсем.
— Ты с ума сошла! — чуть не в голос запищала Татка. — Да разве ты не знаешь? Все, кто здесь остается, становятся пингвинками!
— Ну и пусть. Стану пингвинкой. Буду, как сестра Тереза.
— А Бог! У них же другой Бог!
— Какая разница? Разве я просила нашего Бога, чтобы мама выходила замуж? Вот назло же стану пингвинкой!
В следующее воскресенье пришла тетя Ляля, и Татка наябедничала. Тетя Ляля всполошилась. Не тому, что я собралась в монашки, это она оставила без внимания. До нее, наконец, дошло, чем все это может кончиться: медленным и верным обращением в католичество.
Последовало бурное объяснение с монахинями, и нас, к великой нашей радости, забрали домой. Остались в памяти добрые пингвинки с корабликами на головах, сад, обнесенный стеной, и слившиеся в одно неопределенное лицо лица девочек. Многим из них так и не удалось вырваться из монастыря.
6
Отчим. — Трудный разговор. — Фима
У него было узкое неулыбающееся лицо. Он стригся ежиком и носил небольшие усики, щеточку такую под прямым и коротким носом. Волосы у него были неопределенного цвета, словно припорошенные пеплом. Он был высок, худощав, строен. Из-под любого костюма проглядывала неискоренимая офицерская выправка. Я долго не могла разобрать, какого цвета его глубоко посаженные глаза. Он никогда не смотрел на меня прямо. Я была для него бесплатным приложением к воскресному журналу, хотя к маме он всегда относился с почтительностью, правда, не переходящей в нежность по причине сдержанного характера.
Он был практичен, прижимист, но далеко не во всем и не всегда. Я называла его Сашей.
Почему я, маленькая девочка, называла взрослого человека (а он был на два года старше тридцатичетырехлетней мамы) просто по имени, непонятно. Но так повелось, и никто не протестовал. Саша, значит Саша.
Саша гордился галлиполийским прошлым и воплотившейся мечтой — женитьбой на настоящей артистке. Мама смеялась:
— Да какая же я теперь артистка, Саша?
Он серьезно возражал:
— Не скажи. Артист в любом случае артист. У артиста ореол, вокруг артиста особая атмосфера.
И, прищурившись и задрав подбородок, вглядывался в пространство поверх маминой головы, пытаясь узреть этот самый ореол. Это подхватила тетка. Здороваясь с мамой по утрам, делала книксен:
— В порядке ли ваш ореол, мадам?
И обе хохотали, опасливо озираясь, чтобы не услыхал обидчивый Саша.
Может показаться странным, но в те времена у нас много смеялись. Это не была какая-нибудь нарочитая, истерическая веселость, просто в нашей жизни было много смешного. Подтрунивали друг над другом, над мужем мадам Рене, над французами вообще, над выступлениями Керенского. Он часто выступал на всякого рода собраниях, и мама с теткой ходили его слушать. Вернувшись, мама удачно копировала бывшего премьера, смешила бабушку и дядю. Тетя Ляля помалкивала и морщилась. Ей почему-то Керенский нравился. Впрочем, о нем скоро забыли.
Объектом насмешек сделался также Сашин французский язык. Он говорил со страшным акцентом, и тетка уверяла, будто Саша притворяется русским, а на самом деле он англичанин. Она стала называть его Милорд. Саша обижался, просил перестать его третировать. У него совершенно отсутствовало чувство юмора.
Днем Милорд работал на заводе Ситроен подручным слесаря, по вечерам ходил в Галлиполийское собрание «заниматься политикой», для чего надевал единственный «приличный» костюм и галстук с искоркой.
До него в нашей семье политикой никто не занимался. С приходом Саши стали вспыхивать пламенные споры. Начинались они всегда одними и теми же словами:
— Вот когда в России наведут порядок, и мы вернемся…
Я не понимала, кто должен наводить в России порядок. Я и Россию-то смутно представляла. Виделась равнина, невзрачная, серенькая, с пожухлой травой, усыпанная мелким мусором. Бумажки там, веточки, обрывки тряпок. По равнине ходит здоровенный мужик в картузе, борода лопатой. На ногах лапти, одет в холщовые штаны и рубашку, и еще в фартуке. В руках у детины метла на палке. Широкими взмахами он подметает мусор — наводит в России порядок. По краю равнины стоят «большевики». Без лица, без глаз. Небо над равниной низкое, воздух сырой, и только слышно метлу — вжжик! вжжик!
Саша ненавидел красный цвет. Едва мы вернулись из монастыря, мама поторопилась предупредить:
— Смотри, не проговорись Саше, что у нас в комнате красные обои.
Я удивилась.
— А разве он не видит?
Мама засмеялась, замахала руками:
— А он — дальтоник.
— А как это — дальтоник?