Гроб хрустальный. Версия 2.0 - Сергей Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Статистически неубедительно, – стараясь казаться спокойным, говорит Феликс. – Два самоубийства за столько лет – не результат. Вот если бы мы все…
С похорон Чака мы все ехали на метро. На Ждановской ветке есть место, где поезд выскакивает наружу, смолкает шум, и можно говорить, а не кричать. Интересно, кто будет следующим? спросил тогда Емеля, и эта шутка показалась бестактной и глупой, тем более мы все знали, почему Чак покончил с собой. Я отвернулся и в окне увидел возле путей большой прямоугольник плаката, надпись белым по красному: "Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи".
– Надо жребий кинуть, – предложил Абрамов, и грохот снова опустился на поезд, а за окнами покатилась черно-серая темень.
Много лет, проезжая этим перегоном, я видел все тот же плакат и каждый раз вспоминал тот день. Но потом воспоминание поблекло, потеряло смысл, как слова лозунга, – и однажды, по дороге с "Выхино", я понял: плаката давно нет, и даже рекламу какого-нибудь банка вместо него не выставили.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. На ней длинное темное платье, а в школе юбки всегда были ей коротки, весь класс смотрел на торчащие круглые коленки. Не так уж много девочек было у нас в классе.
Ира одиноко курит на балконе. Сигарета с длинным фильтром дрожит в пальцах, слезы набухают за оградой длинных ресниц. Она говорит:
– Ты знаешь, меня больше всего удивляет, что Витя не пришел.
Мне неловко: я-то знаю, почему он не пришел.
– Мы вместе были в доме отдыха, – продолжает Ирка. – На семинаре. А потом Витя позвонил, утром, уже перед отъездом, Светка сказала, что платежки не прошли, а Мишка застрелился, – и Витя сразу сел в машину и уехал, со мной даже не попрощался.
Ирка достает новую сигарету из белой пачки, я протягиваю зажигалку.
– У меня такое чувство, будто все рухнуло. Миша умер, Витя исчез, контора закрылась. Будто дернули за веревочку – и раз… и все. – Ирка затягивается, выпускает дым из ноздрей, смотрит на меня и говорит: – Ты знаешь, что мы с Витей были любовниками?
Ни хрена себе, думаю я. Похоже, я и впрямь не знаю своих одноклассников. Похоже, не так уж сильно они отличаются от Таниных друзей и подруг. Может, когда-то Светка и Ирка тоже сравнивали, у кого больше грудь, и обсуждали, коррелирует ли длина мужского носа с длиной члена.
– Уже год где-то, – продолжает Ирка. – Мишка знал, но ничего не говорил. Я думала сегодня ночью, что он из-за этого… хотя знаю, что из-за… из-за денег.
Иркин голос прерывается, она плачет – впервые за день. Я не знаю, что сказать, нерешительно кладу руку на вздрагивающее плечо. Мне чуть-чуть стыдно – даже в такой момент я замечаю: Ирка плачет не из-за смерти мужа, а потому, что он застрелился не из-за нее. Так, во всяком случае, выглядит.
Вытаскивает из рукава бумажный платок, вытирает лицо, бросает почерневший клинекс на бетонный пол.
– И еще я думала, что Витя уехал не из-за денег, а потому что после Емелиной смерти ему уже не с кем меня делить. Ну, знаешь, любовники не могут без мужа или там без жены. Должен быть третий, как точка приложения сил.
Снова говорит спокойно, почти без выражения. Так Абрамов читал когда-то стихи Самойлова про "Сороковые, роковые" на школьном конкурсе чтецов. Никому тогда и в голову не приходило, что роковым может оказаться любое десятилетие. Для Чака – восьмидесятые, для Емели – девяностые.
– Мишка так жалел, что мы не собрались на десятилетие выпуска. Для него это все было очень важно. Ты знаешь, он перед смертью школьный альбом смотрел. Я думаю, он был бы доволен, что вы пришли.
– А ты не знаешь, Маринке звонил кто-нибудь? – спрашиваю я и замечаю изумление в потухших Иркиных глазах.
– А она еще жива? – И тут же, запнувшись, добавляет: – Я имею в виду: кто-нибудь знает о ней хоть что-то?
– Оксана говорила, Мишка ее недавно видел.
– Странно. – Ира пожимает плечами. – Я об этом ничего не слышала. Жалко, я бы с ней сейчас повидалась. Глупо, что я много лет ей Чака простить не могла. Я была в него влюблена в десятом классе. И когда мы ездили в Питер, Марина попросила меня переночевать у Светки и Оксаны. Мол, к ней должен Вольфсон прийти. То есть она сказала, что Вольфсон. А на самом деле – Чак.
– Я помню, – говорю я и вспоминаю, как дернулось тогда, у автобуса, Иркино лицо, вспоминаю дубленку и импортные сапоги. – Но ведь сейчас это уже не важно.
– Не важно, – эхом отзывается Ирка. – Чак умер. Мишка умер. Да и Марина все равно что умерла.
11
Оксана закрывает глаза, включает си-ди, слушает голос. Леонард Коэн поет: все знают, поет про Жанну Д'Арк, поет: Иисус был моряком. Шторка задернута, полумрак, гул мотора почти не слышен.
Можно представить – ты дома. Только где он – твой дом? За пять лет столько сменила домов, кажется – твой дом только тут. Салон самолета, наушники, шторки закрыты, Коэн поет о любви. Love, hate and the future.
Он видит будущее, я – нет. Я вижу прошлое, и прошлого столько, что не уместится в стопку си-ди, не уляжется в сумку фотоальбомом, не полетит багажом. Everybody knows – наше прошлое с нами и так.
Мы с Глебом сидели на кухне, грязной, московской. Немытый кафель на стенах, линолеум на полу. Нам тридцать лет через год, а когда-то мы были детьми. Я носила школьную форму, синюю куртку из "Детского мира", до девятого класса заплетала волосы в косы. Он дурачился вместе с мальчишками, гонял "штучку" по коридору, но я замечала, как он смотрел на меня. Смотрел и слегка улыбался, мне казалось – загадочно.
В пятнадцать лет считаешь: мир полон таинственных знаков, полон загадок, секретов, предчувствий. А нынче все знают: в пятнадцать – не до загадок и тайн, дай бог разобраться – что у тебя между ног. Особенно – в математической школе, где все так логичны, так образованы, так интеллектуальны.
Пятнадцать лет. Мальчишки, которые нравятся мне, застенчивы так, что даже не знают, как они нравятся мне. Мальчишки, которые нравятся мне, не могут ни танцевать, ни целоваться: они не умеют. Мальчишки, которые нравятся мне, читают стихи наизусть – единственный способ сказать о своих чувствах. И еще – улыбаться загадочно, как же без этого.
Накануне отъезда в Израиль на телемосте услыхала: В СССР секса нет – и задохнулась от ненависти. Не было, нет и не будет. Может, я потому и свалила. Потому что в пятнадцать никто не говорил мне о сексе, не говорил о чувствах, о плоти. Помню, уже в "керосинке" мы спали впервые с моим будущим мужем, – и Алик смущался даже больше меня. После сознался: было ему неудобно – мол, у него слишком сильно стоит. Что за страна! я себе говорила: что они сделали с нами, как искалечили наши тела, наши души и чувства! Проклятый совок, хоть тушкой, хоть чучелом – надо уехать.
Салон самолета, наушники, Коэн. Шторки закрыты, вот он, мой дом.
Я развелась очень быстро, я меняла любовников часто, знаете, страстных южных мужчин, сабров, что так не похожи на наших московских евреев. Потом я вернулась в Москву, завела мимолетный роман, улетела в Берлин. Мне говорили: ты не выглядишь русской – густые брови, темные волосы, пухлые губы. Может быть, ты итальянка или испанка, are you Mediterranean, sweetie? Нет, спасибо, я украинка, южно-славянский тип, не еврейка даже.
Слышала шутку когда-то: во мне нет ни капли еврейской крови, зато много еврейской спермы. Это как раз про меня. Алик, мой первый муж, мои мужики в Хайфе, Иерусалиме, Эйлате, мой летний любовник в Москве, мой Гэри, в конце концов.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет:
If you want a Jewish doctorI'll uncover every inch of you.
В совке никто не слушает Коэна. Никто не знает ни Коэна, ни Ника Кейва, ни Тома Уэйтса. Nobody knows, так сказать.
Все знают: в Советском Союзе нет секса. Все знают: в матшколах очкарики-интеллектуалы, они не умеют ебаться. Все знают: совок загубил нашу сексуальную жизнь. Только уехав на Запад, мы открыли в себе женщин, узнали, что значит клиториальный оргазм. Все знают.
Я знаю: это неправда. Совок здесь ни при чем. Гэри рассказывал мне: когда он впервые спал с женщиной, то застеснялся – мол, у него слишком явно стоит, как в порнофильме. Алик тогда не видал порнофильмов, вот и вся разница.
Мужчины, которые нравятся мне, стыдятся своей наготы. Мужчины, которые нравятся мне, запоминают лица с трудом. Мужчины, которые нравятся мне, не узнают старых друзей. Мужчины, которые нравятся мне, любят числа больше людей. Мужчины, которые нравятся мне, не умеют танцевать ни в пятнадцать, ни в тридцать – хотя часто не знают об этом.
Мужчины, которые нравятся мне, улыбаются так застенчиво, хочется их обнять и баюкать под песни Коэна, под песни любви и ненависти, под песни, которые расскажут им наконец, из чего состоит эта жизнь. Баюкать, обняв, на борту самолета, над океаном, над жизнью, над прошлым и будущим. Баюкать и петь: все знают, все знают: ты любишь меня.
Everybody knows that you love me, baby.
Именно так.
Мы сидели на кухне, грязной, московской. Ты улыбался застенчивой, прежней улыбкой. Когда-то она мне казалась загадкой, когда-то – смущенной, а была – я знаю теперь – всего лишь потерянной, жалкой. Мы были детьми в огромной стране, где секса хватало на всех, кроме нас.