Том 9. Три страны света - Николай Некрасов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По части домашней молодой Прозябаев заметил, что прежде сапоги шил ему мастер по целковому за пару, и носились они не менее года, а теперь тому же мастеру за те же сапоги платит он уж полтора целковых да сверх того, до истечения годового срока, ремонтирует их двумя подметками, накладываемыми одна на другую, в два этажа. Наконец не мог не заметить Прозябаев разницы в том еще, что прежде у него были красивые русые кудри, а теперь вместо кудрей у него, молодого Прозябаева, представлялись взору жидкие пряди волос, примазанные чем-то к проглядывающему местами телу; прежде он не боялся простуды и в какую угодно осеннюю или весеннюю слякоть смело шагал в своих двухэтажных сапогах, даже по таким местам, где всякий другой путник останавливался в недоумении, вплавь или вброд совершить предстоящую переправу, а теперь и двухэтажные сапоги и калоши при таких подвигах не спасают от простуды, может быть, впрочем, потому, что калоши Прозябаева, имевшие форму тихвинских лодок, отличались от них необыкновенным простором, и незанятое пространство в них наполнялось зимой снегом, а весной и осенью — грязью, отчего они, конечно, крепче держались на ногах, но зато не достигали цели.
Заходила у Прозябаева иногда речь и о женитьбе; только он оканчивал ее всегда повторением одного и того же поучительного примера, на его глазах бывшего. Пример состоял в том, что Егорушка, товарищ ему и Граблину, женился по любви с его стороны и по расчету со стороны невесты, расчету самому, впрочем, невинному — на его чин и имя, из которых сам Егорушка не мог бы сделать для себя решительно никакого употребления и даже плохо понимал, что они такое значили в самом-то деле; да, женившись, не прожил и медового месяца, как вдруг, возвращаясь на свою Выборгскую сторону, остановился на каком-то мосту, постоял, постоял, перекрестился: «Господи благослови!» — да бух в Неву. «И погиб бы, горемычный, — говорил с участием Прозябаев, — если б на лету не закричал „караул“, и если б не случилось вблизи будочника!»
Однообразно тянулась жизнь Граблина. Угрюмо совершал он свой обычный путь куда следовало. Возвращался он домой единственно только по привычке; там его никто не ждал: старушка-мать обыкновенно уходила куда-нибудь, взяв с собой хлеба. Отдохнув, он садился работать или снова отправлялся в шумную часть Города и до позднего вечера проводил в поисках партикулярного места. Поиски были безуспешны. Усталый и больше прежнего печальный приходил он домой. Но сон бежал его. Неотвязные мысли толпой теснились в голову. И незаметно просиживал он по целым ночам в глубоких думах. Проходили перед ним в такие ночи, и помешанный старичок с его неуловимой служебной цифрой, и Прозябаевы: отец с своими непробудными часами, завывающими осенним ветром, сын — в своих двухэтажных сапогах и калошах, не достигающих цели своего назначения, и, наконец, наблюдающий в стороне это торжественное шествие, наблюдатель похоронных процессий.
А вот и Егорушка, застегнутый наглухо, с высоким воротником, плотно упирающим в подбородок, так что неизвестно, какой у него галстук и есть ли он у него; Егорушка — злополучный муж и любовник, благополучно вынырнувший из-под моста на поверхность житейского моря…
— Бух, бух, бух! — раздается ему навстречу из кучи его товарищей.
— Караул! — подхватывает другой голос там же.
И долго не утихает хохот веселых товарищей. Но Егорушка к этому давно привык.
Граблин силился уловить, составить что-нибудь понятное из отрывочных мыслей, быстро пробегавших в его голове, между тем как проходили перед ним знакомые лица и громко билось его сердце, горела голова от раздражения нервов, на которых повторялись тяжелые впечатления грустных фактов.
Через несколько месяцев после потери своего партикулярного места Граблин оплакивал уже свою весну, свою молодость следующим образом:
«Глупо прошла моя весна, тревожная, лихорадочная, полная тяжких испытаний… Она прошла, оставив на память в душе болезненное чувство сожаления о погибшей жизни и ни одного утешительного воспоминания, ни одного светлого дня, в который бы можно перенестись мечтой и забыть и настоящее и будущее, равно безотрадные. Жизнь день за днем ускользала от меня, между тем как вокруг меня все жило и наслаждалось жизнию, все говорило: можно быть счастливым на земле.
И ничего из всего, что привязывает к жизни, я не вынес в душе из этой весны. Два-три удара горького опыта, и в ней убито все… Солнце ли сияет, туча ли висит, осень или весна на дворе, ветер воет, или птички щебечут, плачут или песни поют — ей все равно: с нею тоска, всегда тоска, везде тоска».
Однакож он ошибался. Не все умерло в душе его. Его жизни суждено было расцвесть всею роскошью страсти, вспыхнуть пламенем ярким и сладостным, животворящим и разрушительным.
Глава III
Шалость
Был июльский жаркий день, когда в Семеновском полку обыкновенно царствуют глубокая тишина и безлюдье. Граблин усердно скрипел пером у окна, переписывая на превосходной бумаге весьма бестолковое сочинение. Набежала туча, дождь хлынул как из ведра, воздух освежился. Когда дождь перестал, Граблин бросил перо, оделся и вышел подышать чистым воздухом. Почти прямо против его мрачного домишка был старый забор, на который густо падали сучья рябин и берез. Зелень, недавно пыльная, теперь весело блестела, омытая дождем Граблин перешел к забору, но лишь только поравнялся с ним, рябина закачалась, будто от сильного ветра, и облила его с ног до головы дождем со своих листьев. Граблин, привыкший беречь свое изношенное платье, с испугом отскочил от забора. Он взглянул на небо, оно было ясно; Граблин в недоумении стряхнул с своего пальто дождь, но лишь только снова сделал шаг к забору, как повторилось то же самое, и сдерживаемый смех раздался за забором.
Граблин прошел скоро мимо забора, как будто не замечая, что рябину с большим старанием качали; потом вернулся и тихо стал красться к тому месту, где раздался смех. Веселый детский шепот послышался на том же самом месте. Граблин приложил глаз к щелке забора; он ничего не видал, кроме белого платья, на котором резко отделялись две черные большие косы с голубыми бантами. Белое платье так плотно прижалось к щелке, что Граблин, подняв прутик, притащил с помощью его к себе ленточку и схватил косу.
Кто-то рванулся и слабо вскрикнул.
— А! попались! — торжественно сказал Граблин, потянув к себе как смоль черную косу.
— Пустите! — отвечал ему женский голос, сердитый, но звучный.
— Нет, не пущу! — отвечал Граблин, любуясь роскошными волосами.
Рябина закачалась и в третий раз облила его, детский смех послышался за забором. Граблин жался к нему, повторяя:
— Тешьтесь, тешьтесь… мне все равно!
Но вдруг он вскрикнул и, отклонившись от забора, сердито сказал:
— А! колоться булавками! хорошо же, я не выпущу косы!
И, поглаживая косу, он хвалил ее и тянул к себе. Ему противились.
— Что вы делаете? — раздался голос над его головой.
Он поднял голову и увидел на заборе личико белокурой девочки лет двенадцати, с лукавыми глазами и раскрасневшимися щеками.
— А, а, а, здравствуйте! — сказал Граблин.
— Оставьте косу! — настойчиво закричала ему девочка.
— Зачем вы колетесь булавками? — спросил он.
— Мы и не думали!
— Как не думали? вы, пожалуй, станете отпираться, что и рябину не качали на меня?
— Нет! — смело отвечала девочка, едва сдерживая радостный смех, что детские их шутки удались. — А! а, а! так-то: вы отпираетесь! — протяжно сказал Граблин и сильнее потянул к себе косу.
— Ну, что это? — жалобным и пугливым голосом проговорила ему из-за забора невидимая его пленница, а белокурая девочка, вся вспыхнув, повелительно закричала на Граблина:
— Что вы делаете! как вы смеете! знаете ли, что это наша барыш…
— Соня! — крикнула строго пленница.
Соня скрылась.
— А, Соня! — весело сказал Граблин и, обращаясь к своей пленнице, спросил: — А вас как зовут?
— На что вам?
— Мне хочется знать имя той, у которой такие удивительные волосы.
— Федора! — скороговоркой отвечала пленница.
— Федора? не может быть!
— Право.
— А по батюшке как?
— Фарафонтьевна.
— У, у, у! какое мудреное имя! — заметил Граблин.
Пленница пробовала освободить свою косу; но Граблин держал ее крепко.
— Пустите меня! — сказала она таким голосом, что Граблин быстро спросил:
— А который вам год?
— Двенадцать!
— Двенадцать… — протяжно повторил Граблин и потом наставительно продолжал: — Зачем же вы шалили?
Ему ничего не отвечали.
— Соня, а Соня! правда, что твою барышню зовут Федорой Фарафонтьевной? — спросил Граблин.
Пленница засмеялась и отвечала: